Милые мальчики

– Я любил Вольфганга уже потому, что он... он был враг, Мышонок... Потому что его стройное гибкое тело облекала черная униформа самого лютого из существовавших вражеских подразделений... но и не только поэтому... Я любил его, потому что в битве за нашу крошечную страну на Северном море за несколько дней бессмысленного сопротивления пали два моих брата – один в первый же день войны получил пулю в сердце, посланную, быть может, рукой Вольфганга; другого взяли в заложники и замучили до смерти на какой-то ферме – его пытали, и вопли, доносившиеся из раскрытого окна, должны были вынудить его товарищей сдаться...

– О Господи...

– Да, Мышонок, было и такое... И все же я рад, что изучал не социологию, а жизнь как она есть.

– Ну так что же он собой представлял?

– Тот брат, с простреленным сердцем, или другой, помладше, которого истязали так, что он превратился в обескровленный, полуобгорелый кусок плоти?.. Нет войне, никогда!..

– Нет, я имею в виду Вольфганга.

– У меня не было времени его разглядывать, Мышонок. Он махнул рукой – короткий, рассчитанный жест – и указал в сторону леса. Я посмотрел туда и снова на него, как щенок овчарки, который изо всех сил тщится понять, чего хочет от него хозяин... И он опять махнул рукой. Его крупные, пухлые, как у мальчишки, губы машинально дрогнули, будто бормоча про себя некое волшебное слово, которого я не расслышал. Я повернулся к нему спиной и глянул на него через плечо. И вновь он сделал тот же самый жест, в том же направлении, к которому я теперь стоял лицом – к лесу, и я заметил, как его взгляд, на секунду встретившись с моим, медленно опустился вниз и задержался где-то посредине моего мальчишеского тела, на членах моих и бедрах. По хорошо знакомой тропинке я сделал пару шагов в сторону леса, но сперва почти беззвучным пинком отшвырнул в сторону банку с тлеющими в ней остатками краски, будто тем самым давал понять, что не имею со всем этим ничего общего. Она отлетела далеко в сторону, эта старая раскаленная банка, сыпля искрами, громко стукаясь о пни... Вольфганг шел за мной: мгновенный взгляд через плечо убедил меня в этом, а также и в том, что он по-прежнему не сводил своих серо-голубых глаз с моей талии или чего-то чуть пониже, и что его солдатский и в то же время мальчишеский рот был слегка приоткрыт: крошечная щель между его властных, но молчаливых губ – как у мальчишки, что играет в индейцев, разметавшись в беспокойном сне душной спальни... Он шел за мной. Сперва он следовал в некотором отдалении, затем я внезапно услышал, как его шаги по хрусткому ковру из еловых игл и жесткого песка участились, и он поравнялся со мной. Плотная листва обступивших тропинку деревьев утопила ее в густой тени, но в то же время путь чуть раздался. Вольфганг шагал теперь прямо за мной. Через мгновение он нагонит меня, и мы пойдем рядом, и в тот же момент я должен буду понять, чего он хотел. Его снедало некое страстное желание, и это было связано со мной; хотя я и не знал точно, что именно он замышлял и, даже шагая впереди и не видя откровенного, распаленного взгляда его глубоко посаженных, обведенных тенью солдатских глаз, я ощущал его на себе всей кожей своих обнаженных голеней, словно щекотку длинных тонких травинок или метелок сухого тростника. Он хотел, он страстно желал чего-то, что касалось меня, и я, не зная еще, в чем дело, всем сердцем жаждал, чтобы его желание исполнилось, полностью и безусловно... Но вместе с тем меня одолевал нелепый страх: а что, если, поравнявшись со мной, Вольфганг пройдет мимо и никогда, никогда больше не обернется ко мне, а пойдет дальше и скроется из глаз на другом конце леса. Мне нужно было что-то сделать до того, как он догонит меня: что-то, что вынудит нас обоих остановиться и его – прикоснуться ко мне. Неважно как, неважно где, лишь бы он остановился и один раз, всего лишь раз, коснулся меня... Например, – подумал я, – притворюсь, что споткнулся, и он налетит на меня и случайно толкнет, и я упаду, и смогу незаметно припасть к его ногам и лизнуть кожу его сапога. Или я внезапно остановлюсь и повернусь к нему, будто желая что-то спросить, и ему, чтобы сохранить равновесие, придется ухватиться за меня – за плечо, за руку, за запястье, за... талию... Но что, если вдруг он, в тот самый момент, когда я обернусь, не остановится, а пойдет дальше, мимо: нет, в таком случае споткнуться и растянуться на тропинке было бы, вероятно, надежнее всего, потому что тогда ему придется дотронуться до меня, а может, и поскользнуться из-за меня, и тогда он в холодной солдатской ярости выкрутит мне руку, чтобы наказать меня. Теперь он был совсем близко. Почему только он не вцепился мне в волосы, не оттянул мне назад голову, не стал хлестать меня по лицу до тех пор, покуда я, хрипя и моля, не сознаюсь в том, что осмеливался на столь дерзкие фантазии о нем?.. Его шаги теперь настолько приблизились, что я не только слышал их – они словно бы через землю отдавались в моих собственных ступнях и щиколотках... а я все еще ничего не придумал... Но, Мышонок, тропинка кончилась. И, ребятки, ведь вот же везение! Да: как-то вдруг сильно сузившись, тропинка пошла какими-то колдобинами и, наконец, оборвалась в неглубокую округлую яму. Я остановился на ее краю, вполоборота к Вольфгангу, и вытянул руки, будто бы пытаясь предостеречь его от падения. Он застыл на месте, не сделав ни шагу ко мне. Так он стоял на краю ямы, рядом со мной, не дотрагиваясь до меня... Я еще раз хорошенько огляделся, но тропинка в самом деле кончалась ямой. Повсюду были густые заросли. Я испугался, что Вольфганг перепрыгнет через яму и по той же тропинке уйдет назад, один, так и не коснувшись меня... Но в следующий миг он опустился на корточки и присел на краю ямы. Стоя слева от него, я незаметно передвигал левую ногу на самый ее край, и вот рыхлая почва начала оползать и я, утратив равновесие, поскользнулся. И, поскользнувшись, упал... Не в яму, а на Вольфганга, повалился грудью прямо ему в ноги. Он рассмеялся. Я обхватил руками его правое бедро и приподнялся, так что поясница моя оказалась у него на коленях... Мышонок, я боялся, что он столкнет меня. Но он только опять рассмеялся, на сей раз коротко, чуть сконфуженно. Я уткнулся лицом в его мундир и неожиданно ощутил губами черную кожаную ленту, наискосок перепоясывавшую его от плеча до поясного ремня. И в этот момент я почувствовал, как левая рука Вольфганга нерешительно, словно невзначай, легла мне на бедра, затем поднялась выше, до того места, где спина начинает называться иначе, и на мгновение задержалась там, на заду моих штанов. Он опять рассмеялся, но теперь совершенно по-другому, как-то нервно. Рука его дрогнула, пальцы сжались, будто хотели что-то схватить, но не схватили... Она опять опустилась и недвижно замерла у меня под коленками. Так я лежал, не шевелясь, и Вольфганг шевелился еще меньше, и я слышал, как колотится и грохочет под мундиром его сердце. Я лежал у него на коленях, его левая рука покоилась на моих икрах или чуть выше, я прижимался лицом к его груди, и все же... все же мы не касались друг друга, все еще нет, если ты понимаешь, что я хочу сказать... Это продолжалось очень долго, Мышонок, но не могло тянуться вечно...

– И вы что же, так и не полезли в яму? А я-то думал, вы с ним...

– Тогда еще нет... но я не остался лежать у него на колене. Я поднялся и уселся на край ямы, рядом с ним. Гулкого грома его сердца больше не было слышно, но я знал, что оно колотится все так же яростно... Причина того, что я сделал потом, признаться, темна и для меня самого. Я принялся водить руками по его униформе, трогать знаки ранга на рукаве и погонах, – с хладнокровием, которого и сам не понимал, словно сугубо деловое любопытство двигало мной... И вот моя рука легла на нашивки на его воротничке, кончики пальцев на секунду коснулись кожи его молодой, светлой, худощавой солдатской шеи... Его будто током пронзило... и все же он не шевельнулся... Тогда я тронул узкий ремень на его плече, мои пальцы нащупали оба его кончика, спереди и сзади соединявшиеся с широким брючным ремнем никелевой застежкой в виде восьмерки; и, отщелкнув обе застежки, я снял этот узенький ремешок, сложил его вдвое и сжал в кулаке. Вольфганг попытался отнять его, но я отдернул руку. Он снова потянулся к ремню и схватил его, но я, не отпуская, изо всех сил тянул его к себе, и вместе с ним и руку Вольфганга – и вдруг наклонился вперед и укусил эту руку, как шаловливый, но чересчур разыгравшийся пес. Он так и сказал: «Собака», – ведь на обоих языках это почти одно и то же, заметь, Мышонок. Он застонал от боли, и тогда-то слово и вырвалось, и я отпустил ремень, и в следующее мгновение он крепко ухватил меня за шею и опять швырнул к себе на колени, и вдвое сложенный, оснащенный металлическими защелками ремень со свистом опустился на мою спину. Так-так, ну, вот мы и снова дома, Мышонок. Чайник закипает, орудие наказания жужжит и поет в воздухе, и я ничего не могу поделать: жалобы Господу надлежит подавать с заднего крыльца... Он бил сильно, Мышонок. Да, сначала я боялся, что он будет бить вполсилы, но он бил сильно, очень сильно – так, как до того, несомненно, частенько бивал совсем молоденьких солдат, только-только поступивших на службу и по молодости лет совершивших какие-нибудь мальчишеские промахи и проступки – мне казалось, существует какое-то особое слово для таких солдат, Мышонок... Высоко над нашими головами, невидимые в серой облачной перине самолеты, словно крылатые грузовики, монотонно-певуче гудели свои гимны героям... Свист и вой Вольфгангова ремня был подобен ликующей музыке некого благословенного народа, не знающего иных занятий, кроме войны и наказания Юношей, и оба эти звука отчетливо перекрывал его молодой, русый, неуемный, исходящий жаждой соития, беспощадный голос... Беспощадный... да, я надеялся, что он беспощаден, но так ли это было?.. Вот выпорет меня и уйдет. Никогда не видать мне такой униформы, как у него, не станет он часами томить меня, совершенно голого, перед тем, как позволить мне надеть ее, не скует меня потом цепями по рукам и ногам, чтобы я жил и умер с ним, рядом с ним, вместе с ним, при нем и у него, навеки...

– Ну хорошо, хорошо, но Вольфганг к этому времени уже половину увольнения отгулял. То есть, значит, я полагал, что вы с ним в яму...

– Да, да, верно, Мышонок. Мы... да, в яму, да... – Я отвечал, но мыслями унесся уже совершенно к другой, давнишней истории, которая, вполне возможно, была все о том же, в которой тоже была яма – история, рассказанная мне на днях в В. пьяным в дым, чертовски соблазнительным, но увы, не выказывающим ни малейшего энтузиазма в отношении моих Греческих принципов красавцем Паулем В., супругом Анни В.: истории о том, как его матери, жившей дома, в нашей Индии, в то время как муж ее, отец Пауля то бишь, пребывал за тридевять земель в японском лагере для военнопленных, вдруг начал сниться один и тот же сон, и снился он ей три ночи подряд: будто бы возвращается он домой, муж ее, стало быть, и заявляет ей: «Мы скоро переезжаем. У нас будет другой дом». – «Это еще почему? У нас ведь такой хороший дом?» – всякий раз возражала она, но он, Паулев то есть отец, всякий раз звал ее прогуляться и приводил на одно и то же место – к краю большой ямы: «Вот наш новый дом». Она никак не могла взять в толк, что означал этот сон, пока, где-то года через два, не получила обстоятельного письма, извещавшего ее о смерти мужа: в начале ее первого сна он был при смерти, к третьему все было кончено. Королева живущих, благоспеши нам на смертном ложе. Матерь Смерти, поприветствуй нас.

– Что?

– Да, так вот, мы свалились в яму, продолжая барахтаться. Я брыкался и притворялся, что хочу сбежать, но изворачиваться начал только тогда, когда почувствовал, что Вольфганг накрепко вцепился в меня. Я извивался у него в руках, пока рыхлая земля не начала оползать и не увлекла нас за собой на дно ямы. Вольфганг растянулся на мне всем телом... и... взял меня. Он... я принадлежал ему. Он овладел мной...

– Что с ним сталось?

– Я тебе уже сказал. Он погиб. Я не знаю. Одному Богу известно.

– О.

– Да, Мышонок, он погиб позже, в чужой стране, один, и в пламени рвущихся снарядов его плоть, кровь и костяное крошево перемешались с влажной черной землей, с фонтанами грязи... Потом у него в ранце нашли клочок бумаги с моим именем, адресом и его последними словами ко мне. Так я узнал о его смерти, гораздо позже. Но тогда, в лесу, в яме, до всего этого было еще далеко. Тогда мы были вдвоем, и он снова оделся, после того как покорил меня, обнажил меня, овладел мной, сделал меня своей юной военно-полевой невестой.... И при этим он не осрамил себя, Мышонок, он не осрамил себя... Сколь незавидна была участь его тела – сделаться всплеском грязи, воронкой от снаряда, обратиться в торфяное болото, в лужу гнили – столь же прекрасно было оно тогда, ниже пояса: его бедра, его срам, его безупречное, незапятнанное воплощение мужественности – светлый мужеский Жезл, которым он наказывал и терзал меня, и погонял, и навсегда сделал своим рабом, всесокровеннейшим, всепокорнейшим... Так он лежал тогда в яме, безмолвно, рядом со мной... Его галифе были вновь застегнуты, но мундир был все еще нараспашку, и я приник к его левому плечу, уткнувшись лицом ему в подмышку, его рука обвивала мои плечи, пола его мундира, будто крылом, прикрывала мне лицо... И я вдыхал крепкий, сокровенный запах его молодого пота: тайну мимолетного обручения и вечного супружества со Смертью... Он достал бумажник, из которого посыпались сложенные вчетверо письма, и небольшую пачку истрепанных по углам, сильно потемневших любительских фотографий: картинки домашнего быта, его кухня и садик; сад, явно не при доме – скорее, кусочек сказочного королевства в рамках домашнего садоводства, где никогда не всходило и не заходило солнце, такая исключительная тьма царила на фотографиях, казавшихся темно-коричневыми, хотя это были фотографии как фотографии, какими и положено им быть, пока существует Господь... А одну карточку дал он мне разглядывать дольше остальных; он колдовал над ней, скрученной по всем четырем углам, обстоятельно, затейливо жестикулируя, как фокусник над игральной картой и, зажав ее в ладони, держал у меня перед глазами, словно чудотворную икону. Можно было разобрать пару садовых стульев, столик, нечто вроде дерева, и невзрачную девицу или молодую женщину неопределенного возраста, с раскрытым, будто из-за насморка, ртом, в альпийской шляпке с вишенкой, с младенцем на руках, которого держали так, чтобы вошли в кадр его лаковые туфельки, с черным локоном на сердитом лобике – очевидно, мальчиком. Вольфганг, словно никчемной указкой, водил по фотографии пальцем свободной руки. Начало моросить. Вольфганг, не поднимая глаз, наговорил много всяких слов. «Сын, – послышалось мне. – Сын».

Достоин зависти человек, который впервые открывает книгу Герарда Реве. Российским читателям еще предстоит проникнуть в мир Реве - алкоголика, гомосексуалиста, фанатичного католика, которого привлекали к суду за сравнение Христа с возлюбленным ослом, параноика и истерика, садомазохиста и эксгибициониста, готового рассказать о своих самых возвышенных и самых низких желаниях. Каждую секунду своей жизни Реве превращает в текст, запечатлевает мельчайшие повороты своего настроения, перемешивает реальность и фантазии, не щадя ни себя, ни своих друзей. Герард Реве родился в 1923 году, его первый роман «Вечера», вышедший, когда автору было 23 года, признан вершиной послевоенной голландской литературы. Дилогия о Милых Мальчиках была написана 30 лет спустя, когда Реве сменил манеру письма, обратившись к солипсическому монологу, исповеди, которую можно только слушать, но нельзя перебить. Перевод с нидерландского Ольги Гришиной.