Речь без повода... или Колонки редактора. Ранее неизданные материалы

Содержание

Из жизни новых американцев. Петр Вайль 

Чесуча и рогожа. Александр Генис

«В любой игре существенен итог». Нина Аловерт 

«Новый американец» в Новом Свете. Елена Довлатова 

Предисловие. Катерина Довлатова 

НЕВИДИМАЯ ГАЗЕТА

СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ МАРШ

ПИСАТЕЛЬ В РОЛИ КАССАНДРЫ

ДЗЭН-БУДДИСТ С ЛОПАТОЙ

ВЕРХОМ НА УЛИТКЕ

А ТАКЖЕ

 

АМЕРИКАНСКАЯ МЕЧТА

Вариации для «Ундервуда» и голоса с непонятным акцентом

«Люби проездом родину друзей...»

Иосиф Бродский

Ах, как ярко сияют звезды в бессонные ночи! Как громко тикают часы!

Встань, подойди к окну. Увидишь плоские стены, огни на хайвее...

Все чужое кругом. Даже обрывки газет загадочны и непо­нятны...

Холодно и сыро в Нью-Йорке... Туман, туман... И время шумит, как тюремная стража...

Но крик твой беззвучен:

— Господи! Как я сюда попал?! И что же, наконец, произошло?!..

Довелось мне когда-то беседовать с престарелым зеком. Я тогда служил под Иоссером, на юге республики Коми. Звали старика - Владимир Тихонович Беланенко.

Был он хитрым, веселым и немного сумасшедшим. Короче гово­ря, типичным лагерником.

Числился в бараке дневальным. Выражаясь по-блатному - шнырем.

Сел Беланенко в шестнадцатом году. Получил две недели за кражу. Времена были очень либеральные. (Как сейчас в Америке.)

Я спросил его:

- Государя императора помнишь?

Дед кивнул.

- Александра Третьего помнишь?

Дед снова кивнул.

- А Ивана Грозного? — спрашиваю.

Владимир Тихонович закивал еще энергичнее. Я убедился, что дед предрасположен к беседе и склонен к мета­физике. Для укрепления знакомства я одарил его пачкой грузин­ского чая.

История Владимира Беланенко меня поразила. Всю жизнь он тянул нескончаемым лагерным срок. Без единого дня на свободе. Потрясения семнадцатого года его не коснулись. Выдать себя за политического он не догадался. Пересидел гражданскую войну. (Что было не так уж глупо.) Затем пошли лагерные судимости. Кра­жи, поножовщина, неповиновение властям. В тридцать пятом году задушил надзирателя. Получил двадцать пять лет. Оттянул их до звонка. И снова что-то натворил.

К этому времени лагерь стал ему родным домом. Он просто не знал другой жизни. Мир был ограничен лагерным забором.

Жизнью своей он был вполне доволен. Высоко чтил местные порядки. Считался довольно респектабельным человеком.

На воле мне редко попадались такие благополучные, уравнове­шенные люди.

Тут сказывается известное нарушение пропорции. В зоне своя шкала материальных, физических, нравственных ценностей. Огры­зок моркови вызывает здесь не меньше эмоции, чем изысканное ресторанное блюдо. Новые войлочные стельки делают человека бо­гачом в глазах окружающих. Матерная перебранка с разводящим нарядчиком воспринимается как интеллектуальный триумф. Улыб­ка вольной женщины на этапе потрясает как головокружительная сексуальная авантюра.

Беланенко хорошо знал лагерным мир. И совершенно не знал другого, вольного. Воля пугала его своим безмерным разнообразием. Ом так и говорил: — Ну, куда я пойду?..

В зоне его маршруты были определены на долгие годы. Чет­кий, замкнутый круг: медчасть — барак — столовая — инстру­менталка.

И вдруг такой человек оказывается на улице Ленина. Или — в рай­оне Невского проспекта. Вместо узкой, знакомой тропы — бесчис­ленные городские магистрали. Тысячи путей в неведомое...


Его пугало разнообразие вариантов. (А это и есть — свобода.) Лагерным мир азбучных истин казался уютным и родным.

Он не просто боялся воли. Он ее избегал. Шел ради этого на все­возможные ухищрения...

Когда приближался звонок, Беланенко «раскручивался». Совер­шал незначительное лагерное преступление. Тут очень важно было соблюсти меру. Недотянешь — отделаешься карцером. Перебор­щишь — усилят лагерный режим. (А могут и расстрелять.)

Беланенко умело придерживайся золотой середины. Воровал ак­тированную посуду. Выводил из строя ценные производственные механизмы.  

Гнал самогон из мороженой картошки. Всякий раз ему «наматывали» года три.

Жизнь его, как я слышал, закончилась трагически. Произошло вот что. Заканчивался очередной лагерный срок. Беланенко при­вычно «раскрутился». Но суда избежал. Не учел волны хрущевского либерализма. Получил десять суток ШИЗО (штрафной изолятор). Вышел оттуда голодный, исхудавший, злой. Звонок неотвратимо приближался. Беланенко стал нервничать. Совершал одно лагерное преступление за другим. Ему не везло. Кра­жа медикаментов гак и не была раскрыта. Попытка избить бригадира окончилась неудачей. Бригадир сломал ему два ребра.

До звонка оставались сутки. И тогда Беланенко потерял голову.
Бросился с заточенным рашпилем на лагерного «кума». И часовой
застрелил его с вышки. 

Это все.     

Люди погибают в борьбе за свободу. Беланенко погиб, отстаивая свою неволю. Лично я бы воздвигнул ему монумент...

У всех это начиналось по-разному. Я буду говорить о себе. Не из самолюбования, как дружелюбно подумает читатель Бушман (есть у меня такой неутомимый корреспондент). Любоваться особенно нечем. Просто собственный опыт мне доступней и ближе.

Я вспоминаю конец пятидесятых годов. Недолгая оттепель. Вы­ставки импрессионистов. Выступление первых джазовых ансамблей. Знаменитые университетские диспуты. Новинки переводной литературы. Фолкнер, Селинджер, Хемингуэй...

Возникает ощущение пространства. Не дает покоя жажда реали­зовать себя как личность.

Далее — неуклюжие творческие попытки. Литературные объе­динения. Коридоры издательств...

Лет десять можно пропустить. Страдания и муки начинающего автора отображены в литературе достаточно полно.

Дальнейшее можно изложить отрывисто, как бы пунктиром.

Сто моих рассказов было отвергнуто издательствами. «Ущерб­ные мотивы, нездоровые тенденции. Какой-то странный юмор...»

Ладно, становлюсь журналистом. Все же — перо, бумага, типо­графская краска. Издали похоже на литературу.

1973 год. Республиканская партийная газета. Приличный оклад. Служебная машина. Еще немного, и человеком стану.

Звонок из КГБ. Прихожу. Сажусь.

- В чем дело? — спрашиваю.

- Говорят, восхищаетесь подвигами Моше Даяна?

- Откуда вы знаете?

- Мы все знаем. Нам все заранее известно.

(Вот бы поинтересоваться: «А то, что Беленко военный самолет угонит? Это тоже было заранее известно?!...»)

Рукописи мои попадают на Запад (спасибо Игорю Ефимову). Затем рассказ в «Континенте». Большая публикация в Тель-Авиве... Наконец лишаюсь последней халтуры — внутренних журналь­ных рецензий.

Далее год в безвоздушном пространстве. Обвинения в тунеядст­ве и притонодержательстве. Какие-то неясные побои в милиции. Девять суток в Каляевской тюрьме. (Отвлекусь и замечу: в тюрьме мне решительно не понравилось. Хотя бы потому, что наголо ост­ригли. Фото прилагаю. Опять же — не из самолюбования. Для пущей убедительности.)

И вот - круг замкнулся. Перспектив никаких. Дилемма «ехать или не ехать» перерастает в альтернативу «ехать или садиться». Чего тут выбирать?! Между тюрьмой и Бродвеем не выбирают! Дальше - ОВИР, таможня, венская колбаса.


Разумеется, у кого-то все происходило иначе. Есть люди, отдав­шие себя политической борьбе. Преисполненные жертвенности, аскетизма и бесстрашия. Они пришли на Запад иными путями. Есть люди, болезненно переживавшие материальную нужду. Изму­ченные непереносимыми бытовыми тяготами. Их расхождения с властями носили другой характер. Кого-то угнетало чувство расо­вой неполноценности. Кому-то надоело терпеть подавление лич­ной инициативы...

Мне, повторяю, ближе и яснее собственный опыт... Конечно, жизнь в Союзе была незавидная. Особенно в последние годы. И все же существовало какое-то подобие отдушины. Что-то на­поминающее запасной выход. Нечто утешительно-призрачное.

Так, постепенно и бессознательно, завладела нашими душами АМЕРИКАНСКАЯ МЕЧТА. Неясно и волнующе сияла она где-то за чертой.

Вообще, идея загробной жизни представляется мне гениальной. Недаром эта идея положена в основу любой религиозной системы. При этом, загробная жизнь в художественном отношении бесцветна и даже убога. Особенно — в положительном ее исполнении.

Зримые и ужасающие картины ада нарисованы Джойсом. (Не гово­ря о Данте.) Эстетического воплощения идеи рая не существует. Рай - призрачен и бесконфликтен. В нем отсутствуют страсти и пороки. (Как в послевоенной советской драматургии.) Известно только, что в раю хороший климат. А также — изобилие калорийных продуктов.

Честно говоря, рай напоминает сталинскую эпоху в прозе Баба­евского.

Короче говоря, рай прекрасен, но малоубедителен. Столь же бесплотной выглядела наша американская мечта. Аме­рика в мечтах рисовалась прообразом загробной жизни. Аналогом райского блаженства.

В Америке — свобода печати. В Америке — демократия и плю­рализм. А главное, много джинсов, колбасы и шоколада. Мы знали, что в Америке хорошо. И этого было достаточно. И вот мы здесь. Как говорится, выбрали свободу. Накупили ба­рахла в дешевых магазинах. Однако я не уверен, что все мы абсо­лютно счастливы.


Чужой язык оказался неприступной крепостью. Его можно раз­рушить, исковеркать. Победить его нельзя.

А ведь язык был чуть ли не единственным моим достоянием. Предметом особой гордости. Он придавал мне уверенность. Возвы­шал в собственных глазах.

Как я гордился тем, что умею разговаривать с академиками и зе­ками. С партийными функционерами и отставными хоккеистами. С профессором Лотманом и фарцовщиком Белугой.

Более того, язык надежно защищал меня.

Вспоминается такой эпизод. Шел я ночью проходными двора­ми в районе Лиговки. Навстречу — четверо парней. У одного — бу­тылка портвейна в руке. Я налево, они налево. Я направо, они на­право.

Ребята явно ищут приключений. Что ты будешь делать? И кру­гом — ни души.

Я остановился. Говорю:

— Вас и так — четверо на одну бутылку. А вы еще меня хотите пригласить!

Смотрю — заулыбались. А через минуту уже предлагали отхлеб­нуть из горлышка.

Правда, я гуманно отказался...

Извините за многословное отступление...

Человек очень быстро привыкает к хорошему. И очень медлен­но—к плохому.

И наоборот. Плохое забывается очень быстро. Хорошее — не за­бывается.

Я двух лет не живу в Америке. Иной раз захожу в магазин, а про­давец чего-то не улыбается. Странно, думаю, зайду-ка, пожалуй, в другой магазин...

А что творилось в Союзе?! Заговоришь, бывало, с продавцом. На какую-нибудь близкую ему тему. Насчет маргарина. Хорошо если матом не покроет...

Короче, плохое дается с трудом. А плохого здесь — сколько угодно!

Мы думали, американская преступность — это так. Гримаса со­ветской пропаганды. Оказалось — на улицу страшно выйти.


Или взять, к примеру, трущобы Бронкса. Действительно, такое мне в Ленинграде не попадалось.

Есть здесь бессердечные эксплуататоры. Есть взяточники и бю­рократы. Политические демагоги. Спекулянты. Ловцы человеческих душ. Есть своя пропагандистская машина. Кстати, действую­щая назойливо и примитивно. 

Все есть.   

Есть, разумеется, и свобода. Желанная, полная и безграничная. Та, которую мы выбирали. Ради которой покидали нажитое добро. Разрывали семейные узы. Оставляли пожилых, консервативных ро­дителей. А случалось, что и маленьких детей...

Вот она, долгожданная свобода! Свобода печати! Свобода воли! Свобода духа! Выбрали! Дорвались! Обрели!

Лично я был уверен — вот обрету свободу, первым делом напи­шу что-то вроде «Гамлета».

И что же? Где наши «Божественные комедии»? Где наши «Братья Карамазовы»? Где, на худой конец, «Севастопольские рассказы»? Где элементарное «Муму»?!

Есть свобода печати. Есть газеты, журналы, издательства. Есть бумага. А шедевров что-то не видно.

Лимонов написал похабную книгу о своей исхудавшей, беспри­зорной жене. Тарасевич наводнил западную прессу советскими эст­радными репризами. Людмила Штерн с необыкновенным душевным подъемом излагает свою заурядную биографию. Талантливейший Юз Алешковский растворился в безудержном приблатненном наговоре.

О Довлатове и говорить не хочется...

Почему замолчал виртуоз Марамзин? Где умная, благородная проза Игоря Ефимова? Что произошло с Аркадием Львовым?

Читатели, прямо скажем, тоже хороши. Зайдите в «Красное яб­локо» на 108 улице. Присмотритесь к окружающим. Рыбы накупи­ли. Сосисок накупили. Польские шоколадно-вафельные торты не оставили без внимания. Рядом пылится забавная книжка Алексан­дра Баскова. И стоит-то несчастных четыре доллара. Не покупают. Журнал «Искусство кино» не покупают! Даже про шпионов читать не хотят...


Советский читатель — вот о ком я по-настоящему тоскую.

Два года перед выездом читал и одну нелегальщину. К обычной литературе начисто вкус потерял. Даже Фолкнера не перечитывал. Линда Сноупс, мулы, кукуруза... Замечательно, гениально, но все это так далеко...

Снабжал меня книгами в основном писатель Ефимов. То и дело я звонил ему:

   Можно зайти — долг вернуть?

Наконец, Ефимов рассердился:

   Мне тридцать человек ежедневно звонят, долги возвращают. Меня же из-за вас посадят как ростовщика! Придумайте что-нибудь более оригинальное...

Особенно популярен в Ленинграде «Континент». Любой культурно-алкогольной идеей готов пренебречь достой­ный человек ради свежего номера. Хотя бы до утра, хотя бы на час, хотя бы вот тут перелистать...

Спрашивается, где я найду такого читателя?! Разве выдержат мои произведения конкуренцию с осетриной?!

А тиражи? Тысяча — это уже считается неплохо. А когда в Сою­зе мне понизили тираж до 18 000 экземпляров, я запил от униже­ния. (Правда, в Союзе книжку так и не издали.) Короче, обрели свободу. Брели, брели, и обрели! Поели, оделись, машин накупили... Что дальше? Не знаю. Замираю в растерянности и недоумении...

Говорят, в любой статье должно быть позитивное начало. Какой-то жизнеутверждающий штрих. Что бы такое приду­мать в финале?

Вчера мы дочке сапоги купили. Хорошие такие, долларов за шестьдесят. Дома начали ярлык разглядывать. Оказывается — «Сделано в Румынии». Это ж надо! Из тоталитарного мира са­пожки!

Короче, отсутствует позитивное начало. И тем более — позитивный конец. Бывает иногда такое настроение перед рас­светом...

«Новый американец», №43, 3—9 декабря 1980г.

 

Книга Сергея Довлатова - событие для ценителей творчества одного из самых любимых и популярных в России писателей, событие в мире литературы и журналистики. Впервые публикуются произведения, не известные нашему читателю, созданные в период, который сам Довлатов называл "лучшими днями моей жизни". Эта книга многомерна, многопространственна, многовекторна, как сама жизнь. Но ведь "искусство - в том зазоре, который остается между реальностью и словесностью. Это почти правда, но лучше правды - не потому, что глубже, тоньше, выше (здесь с жизнью не тягаться никакой литературе), а потому, что красивее". (П. Вайль). Книга содержит фотографии.