Грех

Какой случится день недели

Сердце отсутствовало. Счастье — невесомо, и носители его — невесомы. А сердце — тяжелое. У меня не было сердца. И у нее не было сердца, мы оба были бессердечны.
Все вокруг стало замечательным; и это "все" иногда словно раскачивалось, а иногда замирало, чтобы им насладились. Мы наслаждались. Ничего не могло коснуться настолько, чтобы вызвать какую-либо иную реакцию, кроме хорошего и легкого смеха. Иногда она уходила, а я ждал. Не в силах дожидаться ее, сидя дома, я сокращал время до нашей встречи и расстояние между нами, выходя во двор.
Во дворе бегали щенки, четыре щенка. Мы дали им имена: Бровкин — крепкому бродяге веселого нрава; Японка — узкоглазой, хитрой, с рыжиной псинке; Беляк — белесому недоростку, все время пытавшемуся помериться силой с Бровкиным и неизменно терпящему поражение; и наконец Гренлан — ее имя выпало неведомо откуда и, как нам показалось, очень подошло этой принцессе с навек жалостливыми глазами, писавшейся от страха или обожания, едва ее окликали.
Я сидел на траве в окружении щенков. Бровкин валялся на боку неподалеку и каждый раз, когда я его окликал, бодро кивал мне головой. "Привет, ага, — говорил он. — Здорово, да?" Японка и Беляк мельтешили, ковыряясь носами в траве. Гренлан лежала рядом. Когда я хотел ее погладить, она каждый раз заваливалась на спину и попискивала: весь вид ее говорил, что хоть она и доверяет мне почти бесконечно, открывая свой розовый живот, но все равно ей так жутко, так жутко, что сил нет все это вынести. Я всерьез опасался, что у нее разорвется сердце от страха. "Ну-ну, ты чего, милаха! — говорил я успокаивающе, с интересом рассматривая ее живот и все на нем размещенное.— Смотри-ка ты, тоже девочка!"
Неизвестно, как щенки попали в наш двор. Однажды утром, неразумно счастливый даже во сне, спокойно держащий в ладонях тяжелые, спелые украшения моей любимой, спящей ко мне спиной, я услышал забубённый щенячий лай — словно псята материализовали все неизъяснимое, бродившее во мне, и внятно озвучили мое настроение своими голосами. Впрочем, разбуженный щенячьим гамом, я сначала разозлился — разбудили меня, а ведь могли еще и Марысю мою разбудить; но вскоре понял, что щенки лают не просто так, а клянчат еду у прохожих — голоса прохожих я тоже слышал. Как правило, те отругивались: "Да нет ничего, нет, отстаньте! Кыш! Да отстаньте же!"
Я натянул джинсы, валявшиеся где-то на кухне — вечно нас настигало и кружило где ни попадя, по всей квартире, до полного бессилия, и лишь утром, несколько легкомысленно улыбаясь, мы вычисляли свои буйные маршруты по сдвинутым или взъерошенным предметам мебели и прочему вдохновенному беспорядку, — ну вот, натянул джинсы и выбежал на улицу в шлепанцах, которые неведомым образом ассоциировались у меня с моим счастьем, моей любовью и моей замечательной жизнью. Щенки, не допросившиеся подачки от очередного прохожего, без устали рыскали в траве, ковыряя мелкий сор, отнимая друг у друга щепки, какую-то сохлую кость, который раз переворачивая консервную банку, — и все это, естественно, не могло их насытить. Я свистнул, они бросились ко мне — о, если бы так всю жизнь бежало ко мне мое счастье, с такой остервенелой готовностью. И закружили рядом, неистово ласкаясь, но и обнюхивая мои руки: пожрать-то вынеси, дядя, говорили они всем своим жизнерадостным видом.
— Сейчас, ребятки! — сказал я и вприпрыжку помчал домой.
Я кинулся к холодильнику, открыл его, совершенно молитвенно встав пред ним на колени. Рукой я теребил и поглаживал Марысины белые трусики, которые подхватил с пола в прихожей, конечно же, нисколько не удивившись, отчего они там лежат. Трусики были мягкими; холодильник — пустым. Мы с Марысей не были прожорливы, нет — просто мы никогда не готовили толком ничего, у нас было множество других забот. Мы не желали быть основательными, как борщ, мы жарили крепкие слитки мяса и тут же съедали или, мажась и целуясь, взбивали гоголь-моголь и, опять же сразу, съедали и его. Ничего не было в холодильнике, только яйцо, как заснувший зритель в кинотеатре, посреди пустых кресел с обеих сторон: сверху и снизу. Я открыл морозилку и радостно обнаружил там пакет молока. Отодрал с треском этот пакет с его древней лежанки, бросился на кухню и еще раз обрадовался, найдя муку. Банка с подсолнечным маслом спокойно стояла на окне. "Будут вам блинчики!" Через двадцать минут я наделал десяток разномастных уродов, местами сырых, местами пережаренных, но вполне съедобных — я сам попробовал и остался доволен. Прыгая через две ступени, ощущая рукой жар блинцов, которые накидал в целлофановый пакет, я вылетел на улицу. Пока спускался по лестнице, успел испугаться, что щенки убежали, но сразу же успокоился, услышав их голоса.
— Ах, какие вы прекрасные ребята! — воскликнул я. — Ну-ка попробуем блинцы!
Я извлек из пакета первый блинчик, который, как и все последующие, был комом. Все четыре разом лязгнули юные горячие пасти. Бровкин — тот, кто позже получил это имя, — первым, боднув остальных, выхватил горячий кус, тут же, обжегшись, выронил его, но не оставил, а в несколько заходов оттащил на полметра в травку, где торопливо обкусал по краям, после, крутя головой, заглотал и вприпрыжку вернулся ко мне.
Помахивая блинцами в воздухе — остужая их, — я старательно наделял каждого щенка отдельным куском, но мощный Бровкин умудрялся и свое заглатывать и у родственничков отбирать. Впрочем, делал он это как-то необидно, никого не унижая, а словно придуряясь и шаля. Той, что после получила имя Грейлан, доставалось блинчиков меньше всех, и я, уже через пару минут научившись отличать щенков — поначалу, казалось, неразличимых, — начал отгонять от Гренлан настырных бровастых братиков и ловкую рыжую сестру, чтобы никто у трогательной и даже в своей семье стеснительной животинки ее сладкий кусок не урывал. Так и подружились.
Каждый раз я безбожно врал себе, что за минуту до того, как пришла, вывернула из-за угла моя любимая, я уже чувствовал ее приближение — что-то сдвинулось в загустевшем и налившемся синевой воздухе, где-то тормознуло авто. Я уже вовсю улыбался, как дурной, еще когда Марыся была далеко, 'метров за тридцать, и не уставал улыбаться и щенкам приказывал: "Ну-ка, мою любимую встречать, быстро! Зря ли я вас блинами кормлю, дармоеды!"
Щенки вскакивали и, вихляя во все стороны пухлыми боками, спотыкаясь от счастья, бежали к моей любимой, грозя зацарапать ее прекрасные лодыжки. Марысенька переступала ножками и потешно отмахивалась от щенят своей черной сумочкой. Во мне все дрожало и крутило щенячьими хвостами. Продолжая отбиваться сумочкой, Марысенька добредала до меня, с безупречным изяществом приседала рядом, подставляла гладкую, как галька, прохладную, ароматную щеку для поцелуя, а при самом поцелуе на десятую долю миллиметра отодвигалась, точней вздрагивала, — конечно же, я был не брит. За весь день не нашел времени — был занят: ждал ее. Не мог отвлечься. Марыся брала одного из щенков двумя руками, разглядывала его, смеясь. Розовел щенячий живот, торчали три волоска, иногда с обвисшей мизерной белесой капелькой.
— У них пасти пахнут травкой, — говорила Марыся и добавляла шепотом: — Зеленой.
Мы оставляли щенков забавляться, а сами шли в магазину где покупали себе дешевые лакомства, раздражая продавцов обилием мелочи, которую Марыся извлекала из сумочки, а я из джинсов. Часто раздраженные продавцы даже не считали мелочь, а брезгливо сгребали ее в ладонь и высыпали в угловую полость кассового аппарата, к другим — не медякам, а "белякам" — монетам достоинством в копейку и пять копеек, совершенно потерявшим покупательную способность в нашем бодро нищавшем государстве. Мы смеялись, нас не могло унизить ничье брезгливое раздражение.
— Обрати внимание, сегодня день не похож на вторник, — замечала Марыся, выйдя на улицу. — Сегодня как будто пятница. По вторникам гораздо меньше детей на улицах, девушки одеты не настолько ярко, студенты более деловиты, а машины не так неторопливы. Определенно, сегодня сместилось время. Вторник стал пятницей. Что же будет завтра?
Я потешался над ее нарочито книжным языком — это было одной из наших забав: разговаривать так. Потом наша речь становилась привычно человеческой — неправильные конструкции, междометия, полунамеки и смех. Все это невоспроизводимо — потому что каждая фраза имела предысторию, каждая шутка была настолько очаровательно и первозданно глупа, что еще одно повторение этой шутки убивало ее напрочь, будто она родилась слабым цветком, сразу же увядающим. Мы разговаривали нормальным языком любящих и счастливых. В книжках так не пишут. Можно только отдельные фразы выхватить. Например такую:
— А я у Валиеса была, — сказала Марыся. — Он предложил мне выйти замуж.
— За него?
Глупый вопрос. За кого же.
…Актер Константин Львович Валиес был старый грузный человек с тяжелым сердцем. Наверное, оно уже не билось у него, но — опадало.
И тоскливые еврейские глаза под тяжелыми, как гусеницы, веками совершенно растратили свое природное лукавство. Со мной, как с юношей, он еще держался — едко, как ему казалось, иронизировал и снисходительно хмурился. С ней же он не мог утаить свою беззащитность, и эта беззащитность смотрелась как белый голый живот из-под плохо заправленной рубашки.
Однажды я как человек, зарабатывающий на жизнь любым способом, находящимся в рамках закона, в том числе и написанием малоумной чепухи, обычно служащей наполнением газет, напросился к Валиесу на интервью.
Он пригласил меня домой.
Я пришел чуть раньше и блаженно покурил на лавочке у дома. Встав с лавочки, пошел к подъезду. Мельком взглянул на часы и, увидев, что у меня есть еще пять минут, вернулся к качелям, мимо которых только что прошел, коснувшись их рукой, пальцами, унеся на них холод и шероховатость ржавчины железных поручней. Я сел на качели и несильно толкнулся ногами. Качели издали легкий скрип. Он показался мне знакомым, что-то напоминающим. Я качнулся еще раз и услышал вполне определенно: "В-ва... ли... ес..." Качнулся еще раз. "Ва-ли-ес" — скрипели качели. "Ва-ли-ес". Я улыбнулся и чуть неловко спрыгнул — в спину качели выкрикнули что-то с железным сипом, но я не разобрал что. В тон качелям что-то хмыкнула входная дверь подъезда. Я забыл сказать, что Валиес был старейшим актером Театра Комедии нашего города: иначе зачем бы мне к нему идти. Никто не стал допытываться у меня через дверь, кто я такой, — в самых добрых советских традициях дверь раскрылась нараспашку, Константин Львович улыбался.
— Вы журналист? Проходите...
Он был невысок, грузноват, шея в обильных морщинах выдавала возраст, но безупречный актерский голос по-прежнему звучал богато и важно.
Валиес курил, быстрым движением стряхивал пепел, жестикулировал, поднимал брови и задерживал их чуть дольше, чем может задержать вскинутые брови обычный человек, не артист. Но Константину Львовичу все это шло — вскинутые брови, взгляды, паузы. Беседуя, он все это умело и красиво расставлял. Как шахматы, в определенном порядке. И даже кашель его был артистичен.
"Извините", — непременно говорил он, откашлявшись, и там, где заканчивалось звучание последнего звука в слове "извините", — сразу же начиналось продолжение законченной фразы.
"Так вот... Захар, да? Так вот, Захар..." — говорил он, бережно произнося мое достаточно редкое имя, словно пробуя его языком, подобно ягоде или орешку.
— Валиес учился в театральном училище вместе с Евгением Евстигнеевым, они дружили! — пересказывал я в тот же вечер Марысеньке то, что поведал мне сам Константин Львович. Евстигнеев в темной каморке с портретом Чарли Чаплина у продавленной кровати — молодой и уже лысый Евстигнеев, живущий вдвоем со своей мамочкой, тихо суетящейся за фанерной стенкой, и Валиес у него в гостях, кудрявый, с яркими еврейскими глазами... Я все это ярко себе вообразил — ив сочных красках, словно видел сам, расписывал своей любимой. Мне хотелось ее удивить, нравилось ее удивлять. Она с удовольствием удивлялась.
— Валиес и Евстигнеев ходили в звездах на своем курсе, такая веселая пара, два клоуна, кудрявый и лысый, еврей и русский, почти как Ильф и Петров. Вот ведь как бывает... — говорил я Марысе, заглядывая в ее смеющиеся глаза.
— А потом? — спрашивала Марыся.
После окончания училища Женю Евстигнеева не взяли в наш Театр Комедии — сказали, что не нужен. А Валиеса взяли сразу. К тому же его начали снимать в кино, одновременно с Евстигнеевым, перебравшимся в Москву. За несколько лет Валиес трижды сыграл поэта Александра Пушкина и трижды революционера Якова Свердлова. Картины прошли по всей стране... Еще Валиес сыграл безобидного еврея в кино о войне в паре с известным тогда Шурой Демьяненко. А затем Иуду в фильме, где Владимир Высоцкий играл Христа. Правда, этот фильм закрыли еще до конца съемок. Но вообще все очень бодро начиналось в актерской жизни Валиеса.
— ...Ну а потом Валиеса перестали снимать, — рассказал я Марысе.
Он ждал, что его позовут, пригласят, а его не звали. Так он и не стал звездой, хотя в нашем городе он, конечно же, был почитаем. Но спектакли прошли и забылись, и неяркие его фильмы тоже забылись, а Валиес постарел.
В разговоре Валиес был зол, ругался. Хорошо, что так. А то было бы совсем грустно, глядя на старого человека с опадающим сердцем... Дым развеивался, он прикуривал новую — почему-то от спичек, зажигалки на столе не было.
Время его уходило, почти ушло — где-то, когда-то, в какой-то далекий день он не сумел зацепиться, ухватиться за что-то цепкими юными пальцами, чтобы выползти на залитое теплым, пивным солнышком пространство, где всем подарена слава прижизненная и обещана любовь посмертная - пусть не вечная, но такая, чтоб тебя не забыли хотя б во время поминальной пьянки.
Валиес давил очередную сигарету в пепельнице, взмахивал руками, мелькали желтые подушечки пальцев — он много курил. Задерживал дым и, медленно выдыхая, терялся в дыме, не щуря глаза, а голову откидывая назад. Было ясно, что все отшумело, и вот он блистает белками глаз в розовых жилках и большими губами перебирает, и тяжелые веки подрагивают...
— Тебе жалко его, Марысенька?
Назавтра же я набрал интервью, перечитал и отнес Валиесу. Передал из рук в руки и сразу же убежал. Валиес нежно проводил меня. И перезвонил сам, едва я добрался до дома. Может быть, даже раньше начал звонить — так как его звонок одернул меня, едва вошедшего в квартиру. Голос актера дрожал. Он был крайне возмущен.
— В таком виде интервью идти не может! — почти выкрикнул он.
Я несколько опешил.
— Ну и не пойдет, — сказал я по возможности спокойно.
— До свиданья! — отрезал он и кинул трубку.
"Что я такого сделал?" — подумал я.
Каждое утро нас будил лай — щенята по-прежнему клянчили съестное у прохожих спешащих на работу. Прохожие ругались — щенки мазали лапами их одежду.
Но однажды глубоким утром, переходящим в полдень, я не услышал щенков. Я почувствовал волнение еще во сне: чего-то явно не хватало в томной сумятице звуков и отсветов, предшествующих пробуждению. Возникла пустота, она была подобна воронке, засасывающей мой сонный покой.
— Марысенька! Я щенков не слышу! — сказал я тихо и с таким ужасом, словно не нашел пульс у себя на руке.
Марысенька и сама перепугалась.

Захар Прилепин - открытие в прозе последних лет. Его романы "Патологии" и "Санькя" стали финалистами престижных литературных премий - "Национального бестселлера" и "Русского Букера". В романе "Грех" герой - молодой человек, талантливый, яркий, умеющий и любить, и ненавидеть до самого конца. Ни работа могильщика, ни должность вышибалы, ни Чечня не превращают его в скептика, "подпольного персонажа". Эта книга "вызывает желание жить - не прозябать, а жить на полную катушку"...