Матисс: Роман

Глава тринадцатая

В ПУТЬ

LXVII

В эту зиму был еще февраль впереди, и морозы февральские — стало быть, не раз еще он увидит этих бомжей. Он не знал, как их зовут, но сейчас, глядя на них из машины, почему-то решил, что теперь ему непременно нужно узнать их имена, во что бы то ни стало. Это будет его первым шагом… — куда, было неизвестно, но вот уже полгода он постепенно погружался в этот сладкий омут неизвестности, очень знакомой всем холодным самоубийцам, беглецам и когда-то, когда они еще были, — путешественникам-первооткрывателям.

Рост — вот главное, в чем он сомневался, — в своем росте. Непонятно было, сможет ли он выжить среди бомжей с таким ростом. Ведь лучше всего выживают невысокие и сухие типы, отлично переносящие голод и физическую нагрузку. Подобно танковым войскам и воздушным силам, улица отсеивает своих рослых призывников.

Он специально ездил на Комсомольскую площадь, платил втридорога за парковку — и пытливо обходил все привокзальные закоулки в поисках рослых типажей. Куда он только там не забирался. Казанский вокзал оказался полон катакомб, нескончаемых тускло освещенных тоннелей, провонявших мочой, ведущих то к завокзальным товарным платформам, то к залежам списанных турникетов, разменных автоматов, то к задичавшим, разворованным складам, затхлая пустошь которых терзала, пугала, вызывала тот торопкий бег сердца, который норовил — и вдруг выплескивался в ноги, сообщал им спорость, — и страх унимался только полной выкладкой, во всю дыхалку, прочь, прочь. Когда двигаешься — не страшно, движение — облегчение бытия, вот так побегаешь — и вроде бы все хорошо. Крысы метались вдоль этих гранитных плоскостей, бежали, шаркая, с задранными хвостами, пуская писк по ниточке. Куда торопились, на что столько трачено гранита? В одном месте Королев наткнулся на трех бомжей, игравших в детскую “рулетку”. Вместо фишек, которые ставили пизанскими столбиками у беготни легкого пластмассового шарика, они использовали стародавние метрошные жетоны — из желтого сцинтилляционного пластика, фантастично мерцавшего в сумраке…

Во всех своих походах он не встретил ни одного бомжа своей комплекции и роста. Все о...оказывались невысокими, округло-коренастыми или сухими, но все равно крепкими. Обнаружил только одну рослую бабу с мгновенно состарившимся лицом. Он научился различать такие лица — преображенные не текучей метаморфозой гримасы, а словно бы скоротечно потрескавшиеся, подобно живописным подделкам, состаренным морозом и ультрафиолетовой лампой. Женщина была высока и красива, смугла от грязи, в шерстяном платке, стянутом под подбородком. Она пританцовывала у свалки турникетов с одеялом, перекинутым через руку, пожимая долгими ногами баулы, вся пронизана нелепо сложным тиком, обуревавшим ее от колен — к руке, прыгавшей с дымящимся окурком. Правильные черты лица соединялись с гримом безумия. Она что-то бормотала, по лицу пробегала то усмешка, то испуг, то жестокость…

LXVIII

Хождения по трем вокзалам косвенно подтвердили давнее наблюдение. Дело в том, что со временем Королев заметил: если в мире рождается человек с лицом кого-нибудь из великих людей прошлого, то он обречен на слабоумие. Происходит это, вероятно, оттого, что природа в данной форме лица исчерпала свои возможности — и отныне долгое время оно будет отдано пустоцветам. Примеры Королев находил в Германне и Чичикове. Сходство профиля с наполеоновским поместило одного в 17-й нумер Обуховской больницы, а другого сначала в объятия о. Митрофана и затем в кресло перед камином, в котором он и пропал, поморгав огненной трехглавой птицей; покатил, помахал страницами-крылами.

Но отыскивался еще и другой пример, более значимый.

Лицо Юрия Гагарина — очень русское, распространенное в народной среде. Еще мальчиком Королев стал встречать в электричках и на вокзалах — а куда податься неприкаянному, как не в путь? — сумасшедших людей, старательно похожих на Гагарина. Лица их были совсем не одухотворены, как у прототипа, а, напротив, одутловаты, взвинченны и углублены одновременно. Их мимика, сродни набухшему пасмурному небу, поглотившему свет взгляда, жила словно бы отдельно от выражения, мучительно его содрогая, выводя из себя…

Вообще, продолжал размышлять Королев, не бессмыслен бытующий в народе слух, что Гагарин жив, что его упрятали с глаз долой, поменяв ему лицо, поселив в какой-нибудь горе на Урале. Или — что его на небо взяли живым. Как Еноха. Как бы там ни было, в русских деревнях фотографию Гагарина можно встретить чаще, чем икону. Фотографию, на которой милым круглым лицом запечатлен первый очеловеченный взгляд на круглую мертвую планету.

Так вот, лица бомжей, встреченных Королевым на вокзалах, монтируясь в зрелище, напоминали ему о том наблюдении. Постоянно, выхватываясь взглядом, приближаясь из сумерек, нарастая, опускаясь к земле, лица то размывались, то очерчивались, сгущались в фокус лица Гагарина, которое, однако, ни разу не набрало отчетливости яви, — и Королев понял, что ему еще предстоит в скором будущем повстречаться с Первым космонавтом.

Кроме той бабы, ни одного рослого бомжа на вокзалах он не встретил. Снова и снова он вчитывался в записки одного военнопленного, прошедшего через концлагеря от Восточной Украины до Северной Италии. На этих страницах он находил критерии выживания, пункты психологической и физиологической дисциплины. Из них следовало, что выживают в тяжелых условиях только сухие, приученные к голоду люди. Что ширококостные сангвиники быстро теряют силу духа, впадают в уныние и сами начинают подмахивать загребущей смерти. Еще этот бедолага описывал некоторые критические случаи, предупреждая, например, что нельзя голодающим есть неспелые хлебные зерна. Он рассказывал, как группа узников, шедших по этапу среди колосящихся полей, вдруг набросилась на хлеба. И вот уже Королеву снилось, как он трет в ладонях пучок колосьев, как задыхается, кашляет от плевел, как разжевывает мякотные молочные зерна, упиваясь слюной и сытой жижей, и как потом пухнет снутри горой серой массы, как узлом его скручивает заворот кишок, вырастают передние зубы, — и крик его протяжный присоединяется к возгласам и писку других грызунов, объевшихся неспелым хлебом.

Королев вытвердил святого Антония: “Душевные силы тогда бывают крепки, когда ослабевают телесные удовольствия” — и для входа в бродяжничество начал тренироваться: голодать и бегать. По утрам носился по Пресне, как кулан: по Заморенова к церкви, перелезал через забор, пересекал захламленный двор астрономического музея, выбирался на холмы Рочдельской улицы, “Трехгорку” — и рушился на набережную.

Он штудировал “Путешествие Иегуды Авитара” — поэта, под видом дервиша пересекшего в XII веке Среднюю Азию. Авитар! Ища способ избавления для народа своего, — в поисках тайного колена Сынов Моисеевых, одного из десяти рассеянных, легендарного племени великанов, уединенно поселившегося за Аралом для взращивания мессии, — поэт пересек тьму пустоши. Рано осиротевший, не имевший ни семьи, ни друзей, Авитар с юных лет увлекался философией и поэзией, много путешествовал, талантом и врачеванием заслуживая гостеприимство. Целью его путешествий постепенно стало разведывание безопасных путей в Палестину. Для этого ему было нужно познакомиться с обычаями и нравами народов, встречающихся на тех или иных направлениях, и выбрать путь наименьшего сопротивления. Вдобавок он чаял передать Сынам Моисеевым сведения о страданиях своего народа, воззвать о помощи и освобождении. В пустыне он повстречался с таинственным племенем огнепоклонников — поклонявшихся огню, происходящему из мертвой материи — из земли, из недр, благодаря источению нефти или газа. Адские огнепоклонники почитали некоего Аримана и противопоставляли себя последователям Заратуштры, который требовал поклоняться чистому огню, происходящему из живого — из дерева. Напитанный путешествиями по Каспию и Аралу, Авитар был вторым после пророка Ионы поэтом в иудейской литературе, сочинившим стихи о море. Как философ Авитар стал известен лишь век спустя — благодаря Фоме Аквинскому, который до конца своих дней почитал его как христианского богослова, считая труд “Фигуры интуиции” вершиной умной веры. Легендарный образ Авитара служил Королеву подспорьем, часто единственным. Погиб поэт под копытами всадника при входе в Иерусалим, в который стремился всю жизнь. Любимая максима Авитара: “Конкретно только всеобщее”.

Пыль песков Фарсистана, застлавшая путь Авитара, насыщала кожу Королева. В Гёмштепе поэт едва не был разоблачен Джунаид-ханом — предводителем туркменских племен, внутри которых разбойники-кандакчи совершали из пустыни набеги на языческий маздакский Иран, грабеж и захват рабов прикрывая священными целями. Рабы, не выкупленные родственниками, отправлялись угнетателями в Хиву, на продажу. Дервишам кандакчи выдавали десятину — монетами и угощением; зазывали в юрты. Славяне, совершая морские набеги, иногда нападали на селения, сжигали их, освобождая пленных. Туркмены принимали эти походы за религиозную войну. Джунаид-хан кормил Королева одним бараньим жиром с чаем, испытывая его крепость пустынника. Вчитываясь, подгадывая момент побега из гостеприимных объятий хана, Королев готовился спуститься в пустыню улицы, как в ад, и составлял кодекс маскировки и поведенческой самообороны.

Авитар, в своих прозрениях описывая различные стадии мистического соединения с Богом, внушил Королеву две простые мысли. Первая заключалась в том, что отказ от себя — погружение в “пропасть абсолютной бедности” — растворит личность в Боге. Вторая мысль была непростым усилением первой: поскольку всякая любовь, в том числе и любовь к Богу, эгоистична, то ради истинной любви к Богу следует избавиться от самой любви.

В ночь перед отправкой Королев узрел страшный сон. Фон его составил куб воздуха, наполненный светом и пустыми птичьими клетками. На переднем плане плыл его любимый художник Матисс — уже старый, с запущенной бородкой, в треснутом пенсне, он озабоченно склонялся к невидимому предмету, затерявшемуся в зарешеченных дебрях нестерпимого солнечного света. От этой картины заломило сердце.

LXIX

Постепенно приметы будущего стали одолевать Королева.

По утрам с охраняемой стоянки за новым домом, выстроенным напротив, выезжали машины, чья стоимость раза в три превышала цену его квартиры. У шлагбаума топтались и зыркали телохранители. Королев знал, что если пройти мимо, когда выходит из машины “хозяин”, можно услышать в свой адрес: “У вас шнурок развязался!” Так сметливые телохраны отвлекали внимание от физиономии, которая могла бы запомниться по телевизионным выпускам новостей. Королев дважды попадался на это и впредь избегал шастать мимо.

Поздним вечером стояночная охрана выпускала собак, ночью чутко заливавшихся на чужака, который, случалось, забредал в переулок по разной нужде: срезать к метро, отлить, заплутать. Звонкие собачки — три дворняжных рыжих выблядка (чей папаша, колли Принц из соседнего подъезда, год назад сдох от рака) — будили его по ночам. Жестоко неприятельствуя с пришлыми тварями, загрызая приблудных щенков, эти узкомордые собаки зорко распознавали жителей трех близлежащих домов как своих.

Но когда Королев выскочил с пыльным, отяжелевшим от хлама мешком на вытянутой руке, они гурьбой покатились на него из-под шлагбаума стоянки, проскальзывая по слякоти, царапая асфальт когтями. Королев подал голос:

— Это еще что такое…

Неудобный пыльный мешок, которым ни в коем случае нельзя было касаться одежды, отягощал вытянутую руку, торопил его к помойке. Лай стал перемежаться захлебывающимся рычанием, выдались клыки. Королев съежился и, мотнув мешком, ускорил шаг, предвкушая острую боль в лодыжке. Помойка была за домом. Собаки неистовствовали. Королев оказался не готов бросить мешок и развернуться к бою.

Крысы закишели в контейнере черными зигзагами, длинно сиганули одна за другой — и скрылись в дыре под сугробом, привалившимся к трансформаторной будке. Псы отвлеклись на крыс, стали рыть снег, и он успел ретироваться.

Дрожь растворялась в теле, шаг летел. То, что собаки его не узнали, набросились, то, что они приняли его с мешком в руке за бомжа — и он испугался, не разогнал шавок ногами по мордам, а позволил им вогнать себя в шкуру бродяги, плетущегося от помойки к помойке, и позорно дал крюк через соседний двор, — это его поразило, пронзило унижением. И когда он вернулся с пустыми руками к подъезду, то не сразу вошел, а, сжав кулаки, прошелся в сторону стоянки, к шлагбауму. Но псы, снова выбежав на него, теперь тут же потеряли интерес, замотали вяло хвостами и подались восвояси.

LXX

Надя и Вадя отыскали дом Королева так. Вечером 25 января — в самый мороз — в день шестидесятилетия Высоцкого они пришли на Малую Грузинскую, 28. Дом этот был местом паломничества. Под барельефом, с которого рвались покрытые патиной бешеные кони, стояли люди. Кони были похожи на шахматные, грубой резки. Они вздымали волны, порывали с упряжью, спутанной с лопнувшими гитарными струнами. Бородатый мужик в лыжной шапочке, долбя кулаком воздух, выкрикивал стихи.

Напротив через улицу высился костел, восстановленный из бывшего склада. И вот эта близость величественного костела к дому с мемориальной доской, близость краснокирпичного, устремленного вверх здания, внутри которого ходили пасторы в белых мантиях, а с Рождества у ограды стояли ясли, с кукольным скотом и волхвами, уютно подсвеченные изнутри в промозглой московской тьме, — все это вызвало в Ваде неясный восторг — источник смешанного чувства безнадежного мужества и жалости к себе.

Постояв поодаль ото всех и дерябнув за упокой и здравие, Вадя повел Надю по дворам, осматривая подъезды. Самым подходящим оказался подъезд Королева.

Засыпая, Надя думала, что сегодня они были в церкви, и шептала: “Спасибо, мама. Очень вкусно. Очень вкусно. Очень вкусно…”

Первая ночевка Короля состоялась в парадном дома тридцать шесть дробь шесть — по Пресне. На углу его висела табличка: здесь до 1915 года жил Маяковский, здесь он написал “Облако в штанах”. Это была тренировочная ночевка: он взял с собой пенку и верблюжье одеяло. Припас сыру и мадеры. Сквозь сон его окатывали волны холода — столб ледяного воздуха вместе с пробуждением наливался в парадное и стоял, словно чугунный часовой. Мороз затаенно дышал внизу беспощадным зверем. Колотун настиг его к утру, и он с мутной головой проскакал переулками к себе, залез в горячую ванну, где часа полтора и отоспался перед работой.

…В день, на который Королев наметил окончательное отбытие, ранним утром после пробежки он зашел в магазин купить что-нибудь к завтраку.

Перед ним у кассы стояла немолодая ухоженная женщина. Она мешкала с покупками, что-то странно приговаривая.

Росту она была высокого, одета в хорошее статное пальто. Над короткой стрижкой реяла красная шляпа с широкими полями. В неэкономных движениях дремала неуверенная грация. Говоря сама с собой, она хрипло размышляла над покупками, стоящими на прилавке: над стопкой консервных банок с кильками в томатном соусе и бутылкой дешевой водки.

— Ну и зачем ему по такой цене бегать два раза?..

Она отошла и сняла с полки еще одну бутылку.

— А теперь внимание, — подняла она палец, обращаясь к кассирше. — Вот это мое. — При этом женщина ладонями охватила и придвинула стопку консервных банок. — А вот это — его. — Звякнув, она отодвинула бутылки. — Его, — повторила женщина.

— Соседа? — послушно спросила юная кассирша.

— Соседа, — удовлетворенно подтвердила женщина и, выпрямившись, добавила рукой: — Его отрава.

Тут Королев заметил, что у нее на плече прилипла паутина, рукав перечеркнут пыльным следом, а сама она, вытягиваясь, покачивалась, будто гимнаст, в стойке соскочивший со снаряда.

Расплачиваясь, он тревожно думал об этом таинственном соседе и, выйдя уже из магазина, понял: “Этим соседом скоро буду я, все шансы”.

Вечером на Курском вокзале Королев зайцем сел в поезд Москва —Симферополь. Сняли его в Орле, дав поспать на третьей полке до рассвета. Через три дня выпустили из КПЗ. Стоя у парапета набережной над Орликом, он зашвырнул ключи от квартиры в круговерть реки.

В Орле гулять было чище, но холоднее, чем в Москве: отапливаемых убежищ почти не было. С автовокзала его прогнали местные бродяги, не желавшие делиться доверием ментов, дозволявших им чистенько сидеть в зале ожидания — с часа ночи до пяти утра.

Королев послонялся по разваленному центру, по хмурым окраинам, где был дран собаками; посетовал, что не весна, — и вернулся в Москву, где хотя бы нарядные светлые витрины согревали своей приятностью. Ночевать стал на улице Герцена в подъезде дома напротив Театра Маяковского. Выбрал это парадное по старой памяти. На первом курсе первый и последний раз в жизни он участвовал в “театральном ломе” — осаде театральных касс. Группа студентов, переночевав в подъезде у театра, на рассвете блокировала подступы к кассам. Группа из другого вуза, с которой было договорено противоборство, приезжала на первом составе метро. Борьба состояла из массовых толканий и втискиванья с разгону, взброса. Не каждый житель подъезда был способен ранним утром переступить несколько десятков тел, разложенных на его пути к лифту.

Королеву ночевать на Герцена было менее неловко, чем где-либо. Там он себя успокаивал подспудной выдумкой, что “театральный лом” продолжается, что вот та сложно постигаемая научная мысль, от которой он не успел тогда за день остыть — мысль о Втором законе термодинамики, о цикле Карно, — продолжает крутиться в его мозгу сквозь зубодробильный колотун, охвативший от холода и нервной дрожи; он закуривал негнущимися, прыгающими пальцами и даже находил в этом ностальгическое удовольствие, в моторной памяти этих движений, совмещенных с навязчивой трудной мыслью об энтропии. Однако в подъезде скоро стали делать ремонт, начавшийся с установки домофона, и через неделю ему пришлось перебраться на Курский вокзал.

Там он подружился с Бидой. Это был толстый курчавый парень, жадно говоривший, жадно куривший, жадно жевавший, все что-то беспорядочно рассуждавший о себе. Кликухой его оделили вокзальные кореша, с которыми он имел какие-то суетливые не то трения, не то сделки. Биду звали Павлом, обретался он на вокзале по жуткой причине. Он был болен игроманией и, служа в каком-то офисе, после работы допоздна торчал в залах игровых автоматов, где просаживал то, что зарабатывал. Ему казалось, что вот-вот и он откроет секрет — как обыграть “однорукого Джо”. Наконец он устроился кассиром в игровой зал. И вскоре проиграл всю дневную выручку. С тех пор был в бегах. Хозяин заведения приходил к его матери, требовал расквитаться, вынуждал продать квартиру. Дома Паша жить не мог: во дворе дежурили кореша хозяина. Мать сама приходила к нему на вокзал, приносила еду, плакала и ругала. Королеву с этим несчастным болтуном было уютней, чем одному. Он вообще стал тянуться к людям, не упуская возможности пообщаться, удовлетворить любопытство: так наверстывал свое прошлое одиночество.

Пустая голова Паши была набита схемами выигрышной стратегии. Королев пытался воспитывать его, рассказывая о законе больших чисел. Бида, не понимая ни слова, большей частью оттого привязался к Королеву, что решил, будто тот как раз и обладает тайным способом обыграть “однорукого бандита”. Королев видел, как он, делая страшные глаза, украдкой указывает матери на Королева, что-то шепча жирными губами. Как женщина пугается и недоверчиво смотрит ему в глаза.

Из опыта привокзальной жизни Королев вынес, что на вокзале всегда есть люди, которые важно ожидают поезда. Как правило, это полусумасшедшие старики, старухи и их приблудные не то кореша, не то дети. Непременно подчеркивается, что они ждут не чего-то там такого, совсем не жизнь просиживают, а ждут именно поезда. Они страстно хотят быть как все, хотят показать, что они тут не просто так, а осмысленно, как приличные, и тоже куда-то едут. Для этого из расписания поездов берется подходящее время отправки, скажем — двенадцать двадцать пять, до Брянска. И каждые четверть часа они у вас попеременно справляются о времени. Вы отвечаете. И вам кивают, приговаривая: “Осталось столько-то”, — покачивают головой, посматривают по сторонам, будто приглядывая за сумками, ничего, что чужие. Когда же время икс остается позади, спустя час-другой вновь возникает новое значение переменной, вновь соотносящееся с реальным пунктом назначения.

Тоска по будущему владела нищими. Будущее время было для них закатывающимся солнцем, которое никогда больше не взойдет.

Такое оправдание личного существования завораживало Королева. Комичная скрупулезность, с которой эти люди упорядочивали, маскировали нормой, удерживали свою жизнь, снимая пафос, наполняла его пронзительностью.

LXXI

Бродяжить было трудно, но увлекательно. Он все время подыскивал новый ракурс, в котором ему было бы интересно вгрызаться в Москву, теперь представшую особенным остросюжетным пространством, каким когда-то было пространство детства — царство помоек и свалок, подвалов, складов, заброшенных локомотивов, пустых цехов, в которых можно было набрать карбиду, украсть огнетушитель, ацетиленовый фонарь, срезать с брошенного компрессора пучок медных тонких трубок, набрать в консервную банку солидола для войлочных поршней воздушных ружей, напиться вдоволь ядреной газировки из автомата: щепоть крупной соли в пол-литровой банке вскипала вместе с рыгающей ниагарой газводы…

Он впивался и гнался за Москвой — она была его левиафаном. Он находил в ней столько увлекательного страха, столько приключенческой жути, извлекаемой при посещении необычайных мест, что порой утром никак не мог сообразить, чем сперва ублажить себя, чем заняться, куда пойти: не то на чердаки Чистого переулка — копаться в рухляди и старых журналах, выискивать, высматривать сквозь слуховые оконца доисторическую мозаику проваленных крыш, ржавых скатов, покосившихся пристроек, ослепительно засыпанных синеватым снегом, не то — пробраться на заброшенные мансарды Архангельского подворья, просеивать противопожарный песок, которым были завалены перекрытия, вылавливать из сита мятые гильзы, довоенные монеты, серьгу — серебряную дужку с оправленною капелькой граната, — все, что ссыпалось из карманов постиранных блузок, рубашек, брюк, гимнастерок, вывешенных на просушку, снятых с тел, уже истлевших; не то — рвануть на Поклонку, в Матвеевский лес, пробраться по пояс в снегу лесистым оврагом к первому пятиметровому забору сталинской дачи, барахтаясь, откопать низенькую собачью калитку, скинуть обломком ножовки крючок, порвать джинсы о гвоздь, взойти в зону отчуждения, прилегавшую к цековской больнице, оглядеться поверх расчищенных ни для кого дорожек, поверх еще одного забора, набегающего вдали под вилообразными и корабельными пагодами сосен, войти в параллелепипед оранжереи, в жаркий оранжерейный город, полный стекла, света, пахучих дебрей, плетей с колючими мохнатыми огурцами, свежевыкрашенных отопительных змеевиков, увенчанных белыми солнцами манометров, и мшистых вазонов, хранящих корневища мандаринов, лимонов, лаймов, луковицы мохнатых георгинов, сильных гладиолусов, лилий, путаницу корявых обрезков виноградных лоз, из мускулистых расселин которых взлетала, ветвилась разносортица крапчатых дурманных орхидей; погулять среди вспышки лета, разглядеть бабочку, проснувшуюся в оттепельный зной и теперь гипнотически раскрывающую и смыкающую крылышки, посидеть в горячем от стеклянного солнца седле культиватора, упасть на колени, когда сторож появится в проеме, ползком обойти его к выходу — и пулей прошить сугробы, калитку, овраг.

Королев упивался привольем. Освобожденный от бессмыслицы труда, первый месяц он и не вспоминал о Гиттисе и брошенной квартире. Только однажды мелькнула мысль, что неплохо бы продать машину, пополнить наличность. Москва скоро выстроилась в его представлении ячеистым осиным лабиринтом — раскольцованным, кое-где перенаселенным, кое-где вымершим, благоухающим душком запустения, тления, исходящего от шуршащих мертвых, необычайно легких ос, — но непременно полным лакун, нор, ходов, ведущих в потусторонние места, над которыми нет никакой власти ни у государства, ни у человека, где царит городской деспот-миф, где морок обыденности ретируется перед дерзостью любопытства. Москва — купеческая алчная клоака — вся нашпигована такими ходами, норами в неизвестное, которыми пользовались особенные твари, разоблачая коих продувной смелостью можно было внезапно проникнуть в такую чертовщину или драму — хуже, если в драму.

Шедевры Необычайного проплывали в повседневности незамеченными, он бережно хранил сокровища столицы, относя к ним многое. Циклопические шлюзы канала Москва — Волга открывали гигантские, размером с дом, свои ворота в вену заполярных просторов — бледного неба Печоры, Соловков, беломорской каторги, замусоренных штормами валунных берегов Колгуева, ледовитого пути и слепящей лилово-белой пустоши; все эти сторожевые будочки-маячки, с выбитыми стеклами, увенчанные гипсовыми нимфами тридцатых годов, вызывали желание в них пожить, и он ночевал там несколько раз, прежде очистив квадрат куском шифера от битого стекла и заледенелых кучек. Дощатый ангар полярной авиации, сохранившийся среди высоток в Тушине: обнесенный непроходимой самопальной оградой из кроватных сеток, спинок, вынесенных дверей, клубков колючей проволоки (постарались неведомые хранители), в ангаре этом сидела в засаде стая косматых бездомных псов, он был заколочен со всех сторон, но пронизан вверху прорехами, пропускавшими лезвийные крылья морозного света, и, по слухам, хранил в целости легендарный “Ант-25РД” — раскрытый в сорокаметровом размахе, на спущенных покрышках шасси, с задранным кокпитом и лопастной четверной каруселью движка. Или простая автомобильная мойка на окраине Белорусского вокзала оборачивалась входом в спутанный до бесконечности вагонный город — в путевую проекцию всей страны, заполнившую запасные пути.

Шатаясь по Воробьевым горам, он пробирался задами на территорию “Мосфильма”, где отыскивал заброшенный павильон, полный сказочных декораций его детства, — в нем стояла завалившаяся избушка на мохнатых птичьих ножках, картонные дебри Муромских лесов, остатки дворца чудища из “Аленького цветочка” и высилась, наподобие часовенки, гулкая башка богатыря — брата злобного карлы Черномора. Башка была размером с деревенский дом, в ней уютно было ночевать. Однажды он запел в ней — и самому стало жутко от этого глухого, не его родного, а будто отнятого баса.

На островке между Сетунью и Потылихой он прокрадывался на полигон киношных каскадеров, где среди трамплинов, самолетов, сожженных автомобилей стояла обрушенная космическая станция, некогда размещавшаяся на Солярисе. Ночевать в этом самодельном космосе было невозможно, так как станцию охраняла бешеная такса, окровившая ему лодыжку. От таксы Королеву пришлось отпираться лыжной палкой. Ее он подобрал на помойке и использовал как клюку, воображая себя на горном маршруте, будто идет траверсом на перевал, зондируя альпенштоком наличие трещин.

В Гранатном переулке рядом с Домом архитектора наткнулся на скульпторскую мастерскую, предназначенную к сносу. Подвал ее был забит эскизами монументальных памятников: бюстами военачальников, гражданских лиц, почему-то лысых и в пенсне. Многие из фигур повторялись, образуя карусель двойников, которых он, ежась, обливал холодным светом светодиодного фонарика. Попав в ловушку пытливости, он полз в этом завале пространства, покоренного буйным потоком человеческой плоти. Здесь плашмя лежали люди в шинелях и буденовках, с протянутыми по сторонам руками; напряженно и беспорядочно, как на сбившемся с поступи балу, прогибались в стойках мускулистые гимнастки… Замерев при виде свалки гипсовых голых тел, он что-то вспомнил, провел рукой по ледяной ноге… и кинулся прочь, но запутался в проходах, забитых каменным столпотворением, ударился о чью-то длань скулой, загнулся от боли. Взяв себя в руки, он долго еще бродил там, содрогаясь от скульптурных напряжений, от вздыбленно-волнистого ландшафта торсов, складок шинелей, знамен, девичьих грудей, лодыжек или слабых животов старух, склонившихся над шайкой, от вдруг выплывшего навстречу просящего лица девочки, с косицами торчком, вытянувшейся, вслед за острым носиком, бровками, — и вдруг показалось ему, что есть одна такая ночь, когда все эти скульптуры оживают и выходят на улицу, бродят по Москве, идут на бульвары, устраивают что-то вроде сходки, толпятся, поводя голыми глазами; жгут костры, погружая в пламя каменные руки. Подвал этот все-таки вывел его в высоченную залу мастерской, крытую пыльными, залитыми льдом квадратами стекол, где он не стерпел и включил свет — и тогда сверху обрушились козлоногие маршалы, композиторы на летающих нотных скамейках, богиня правосудия, похожая на прачку, пегасы и множество мелких бюстов, моделей, эскизов, разновеликими бесами спрыгнувших с табуреток, этажерок. Все это было озарено воплями хозяев мастерской, ночевавших на антресолях, с которыми он тогда и подружился в том смысле, что милицию они вызывать не стали. Это оказались мать и сын, растерянные хранители монументального наследия их отца и мужа. (Его смущенное лицо в тонких очках, обвешанных паутиной, подействовало доверительно.) Он всегда помнил об этом ожившем подвале — и тогда, когда наткнулся за Амстердамской улицей на тимирязевскую дачу Вучетича, где стояли гигантские, будто задохнувшиеся от апоплексического удара головы полководцев, где Родина-мать, откинув за спину меч, казалось, плакала от бессильного гнева…

"Матисс" - роман, написанный на материале современной жизни (развороченный быт перестроечной и постперестроечной Москвы, подмосковных городов и поселков, а также - Кавказ, Каспий, Средняя Полоса России и т. д.) с широким охватом человеческих типов и жизненных ситуаций (бомжи, аспиранты, бизнесмены, ученые, проститутки; жители дагестанского села и слепые, работающие в сборочном цехе на телевизионном заводе города Александров; интеллектуалы и впадающие в "кретинизм" бродяги), ну а в качестве главных героев, образы которых выстраивают повествование, - два бомжа и ученый-математик. Александр Ильчевский (р. 1970) - лауреат премии имени Юрия Казакова (2005); финалист Национальной литературной премии "Большая Книга" (2006;2007); финалист Бунинской премии 2006 года (серебряная медаль), лауреат премии "Русский Буккер" 2007 года за роман "Матисс".