На пустом месте

АПОЛОГИЯ УХОДА

Среди толстовцев бытовала легенда, что граф не умер, а ушел. В Ясной Поляне похоронили кук­лу, сделанную скульптором Меркурьевым с вели­чайшим искусством, из крашеного гипса. Что было делать? За стариком по пятам шли дети, попы и корреспонденты. Профанировалась сама идея ухода в никуда. В Астапове он понял, что никакого выхода, кроме подмены, нет. Это впол­не укладывалось в его замысел - он ведь начал «Посмертные записки старца Федора Кузьмича», об Александре I, который приказал вместо себя похоронить запоротого солдата, а сам удалился замаливать грехи в одиноком скиту, в Сибири.

Этот роман он и собирался писать - в Ясной, конечно, не было ни малейшего шанса войти в нужное настроение. Да и давно уж ему тесно было в комнате под сводами. Задумано было несколь­ко больших художественных вещей, а знания жизни уже не хватало. Требовались впечатления, встречи с новыми людьми, дорога. Он и в «Вос­кресении» уже чувствовал недостаточность сво­их представлений о России и, верно, жалел, что не дано ему пройти этапом с каторжниками. Он написал все, что знал, и хотел узнать новую Рос­сию, которая смутно шевелилась вокруг него и в которой он прозревал величайшее неблагополу­чие. Все делали не то, что надо, и толстовцы боль­ше всех. Толстовство себя не оправдало, после­дователи его были почти сплошь или сектанты, или идиоты, или темные, сырые люди из числа учителей, фельдшеров и земцев. Главное же, они были страшно самодовольны. Надо было бежать от всего этого скучного, тяжеловесного предпри­ятия, от угрюмого окружения, от сумасшедшей жены, делавшей ему сцены уже без всякого пово­да и уверенной, что в Черткове сидит дьявол. Одного взгляда на фотографию Черткова было ей достаточно, чтобы не спать ночь.

Ах, какую книгу, какой фильм можно было бы сделать об этом толстовском странствии. Он ведь был для своих лет необыкновенно крепок - за­писывал в дневнике, что делал гимнастику, «не­свойственную возрасту», и опрокинул шкаф. В самую ночь ухода, когда был, по собственному свидетельству, очень слаб, - в пятом часу утра пошел на конюшню сказать, чтобы запрягали. Ночь - глаз выколи, заблудился, попал в чащу, натыкался на деревья, сучья, оскальзывался в грязи, потерял и не нашел шапку, насилу вышел. (Может, это был ему знак - остановись, заблу­дишься, - но он не умел придавать значения та­ким лейтмотивам и не признавал суеверий.) Страшная сила все еще жила в нем и гнала его по свету, и если б не болезнь, ходил бы он долго. Путь его лежал на Кавказ - он мог бы не раз и не два еще обойти Россию, закончить роман о стар­це, начать давно задуманную повесть о духовной любви, на славный приснившийся сюжет... Мог бы ходить до самого семнадцатого года, попасть под подозрение как беспаспортный, пройти путь собственного отца Сергия, оказаться на заимке в Сибири... Мог бы многое еще увидеть - в самом деле, как подумаешь, всю свою жизнь Толстой недоумевал: как это я, такой Толстой, могу умереть. Просто перестать быть, и все. Немыслимо. Идею загробной жизни он отвергал с порога, не верил и в воскресение Христа - в этом смысле вера его была древняя, безблагодатная, жестко-выйная, иудейская. Потому и евреев любил, при­чем взаимно. В жизни понимал все, смерти не по­нимал вовсе, не допускал ее-и, скорее всего, дей­ствительно мог не умереть. Есть ведь, наверное, такие, что не умирают, только мы про них не зна­ем ничего. Очень может быть, что и до сих пор где-то странствует. Вскоре после войны знамени­тая песня «Подайте же мне на питанье, я сын Незаконный его», сочиненная тремя московски­ми интеллигентами, исполнялась в тульских по­ездах нищим, чрезвычайно на него похожим. Жить подаянием, выдавая себя за собственного сына, - фортель вполне в его духе. Однажды в Ялте, на вокзале, я видел маленького, широко­носого бритого старика с сердитыми, очень ум­ными серыми глазами. Соскучился, вероятно, по Гаспре, а бороду сбрил для маскировки.

Много, много интересного мог бы он увидеть, скитаясь по России десятых годов. Ведь помыс­лить нельзя: жена, пережившая его на девять лет, умерла при советской власти. Сам он ушел и умер за семь лет до октябрьского переворота. В год его ухода родились Александр Твардовский и Ольга Берггольц. В день его ухода Андрей Белый чита­ет в Петербурге в Религиозно-философском об­ществе лекцию «Трагедия творчества: Достоевс­кий и Толстой». Страшно себе представить, ка­кой чушью показалась бы ему эта лекция, и поди ты сложи хотя бы в уме эти две величины - Толстой и символисты, которых он тоже по сути пережил. Ему, благополучно пережившему рож­дение и кризис народничества, революционно­го террора, религиозного ренессанса, ему, пере­жившему Победоносцева и трех русских царей, -досталось пережить и символистов, которые с 1908 года сами неустанно вопили о собственном вырождении. Еще Набоков (которому, кстати, в год ухода Толстого одиннадцать лет, и он уже во­всю играет в шахматы) заметил в лекциях об «Анне Карениной», что Толстой первым в миро­вой литературе разработал принцип хронологи­ческого диссонанса: Анна и Левин живут в раз­ном времени. То есть от начала «Анны» до отъез­да Вронского на войну проходят три года -однако время Левина до такой степени более плотно, что кажется, будто он за это время про­жил и пережил вдвое больше.

Каждый герой Толстого существует в собствен­ном времени -даже Катюша и Нехлюдов в пос­леднем, самом трудном для чтения и все-таки са­мом совершенном его романе. Толстой жил в сво­ей России, которая ничего общего с блоковской не имела. А уже писал свои первые стихи Мая­ковский, и до слова «футуризм» оставалось два года, а Ленин был уже за границей, а Сталин - в ссылке, а Гриффит уже начал мечтать о кинема­тографической карьере. Эта синхронность ужас­нее всего, и ее-то, в литературе впервые отыгран­ную Толстым, начало отражать новое, только что родившееся искусство - синематограф. Эта син­хронность людей, живущих в разном времени, ярче всего отражается в тогдашних документальных съемках, когда камера еще неподвижна - не изобретена еще ни операторская тележка, ни кран, ни ручная съемка, - а перед ней без устали мельтешат в разных направлениях люди. Броуновское движение. Наведем эту линзу на год его ухода - и увидим разнонаправленное мельтеше­ние человеческого потока: Блок помирился с Белым после двухлетней ссоры, Коба получил от­каз от туруханской проститутки. Розанов и При­швин увлекаются хлыстовскими радениями, 27 июня Государственная дума утверждает проект столыпинской реформы, по которому крестья­нам разрешается выход на землю и дастся старт русскому фермерству. Ивановский купец Дурылин, из старообрядцев, открывает собственный музей. Купчиха Воскресенская покупает за две тысячи рублей подлинную кашмирскую шаль и начинает ее распускать, чтобы понять секрет вязки; распускать будет три года, еще четыре -налаживать производство, наконец наладит, а тут-то и случится революция, и не будет в России кашмирских шалей. В 1910 году умерли основатель американской прозы Марк Твен и основатель при­митивизма в искусстве таможенник Руссо: оба не­много сродни Толстому, хотя и проигрывают ему в масштабе. В мае 1910 года создан Южноафри­канский союз - будущая ЮАР; 27 августа Япония захватывает Корею. Португалия становится рес­публикой. Впрочем, ненадолго. Мятежи в ней про­должаются до самых шестидесятых годов.

Но и в этих разнонаправленных временах лег­ко обнаружить некую генеральную интенцию, общие силовые линии. Начиналось смутное время, и дымку, опустившуюся над Россией, чтобы главное и страшнейшее совершилось в тайне, лег­ко увидеть во всей тогдашней литературе. А преж­де всего - в кинохронике.

Дым, туман, метель. Все размыто. Исчезло пове­ствование - вместо него рваная цепочка фрагмен­тов. Большой связный текст, поэтический эпос, прозаическое масштабное полотно не под силу уже никому. В литературе возобладал формат кинодра­мы - новелла, экранизация романса; те же роман­сы пишет и Блок - самый чуткий из символистов. В сгустившемся тумане видно на метр, на полмет­ра, на протянутую руку - этого хватает едва на десять-двадцать страниц прозы, роман распадается в руках. Склеить время под силу разве что Толсто­му, но и он в сгустившейся - глаз выколи - темноте не видит ни зги. И самое странное, что в ощуще­нии этом он един с Блоком: оба в один голос повторяют в десятом году - «ничего не помню».

«Я потерял память всего, почти всего прошедше­го, всех моих писаний, всего того, что привело меня к тому сознанию, в каком живу теперь. Ни­когда думать не мог прежде о том состоянии еже­минутного памятования своего духовного "я" и его требований, в котором живу теперь почти всегда. И этого не могло бы быть, если бы я сознавал, по­мнил прошедшее».

Это вполне буддистский принцип - «на высших ступенях знания внешние признаки ничего не зна­чат». Отказ от памяти о событиях, фактах, обра­зах - ради сознания своего духовного «я»; и это со­стояние испытывала тогда вся интеллектуальная Россия, улетевшая в эмпиреи от реальности. Реаль- ность уже занавешена, скрыта, размыта; и Толсто­му буквально вторит Блок:

Идут часы, и дни, и годы,
Хочу стряхнуть какой-то сон.
Взглянуть н лицо людей, природы.
Рассеять сумерки времен...

Там кто-то машет, дразнит светом
(Так зимней ночью, на крыльцо
Тень чья-то глянет силуэтом,
И быстро спрячется лицо).

Слова? - Их не было. - Что ж было? -
Ни сон, ни явь. Вдали, вдали
Звенело, гасло, уходило
И отрывалось от земли...

Что до толстовского ухода - он у Блока предска­зан еще в феврале все того же десятого года:

С мирным счастьем покончены счеты.
Не дразни, запоздалый уют.
Всюду эти щемящие ноты
Стерегут и в пустыню зовут. Поводу всех был разный, реакция - примерно одинаковая. В шестнадцатом году солдаты повто­рили толстовский уход, развернувшись и отпра­вившись по домам с фронтов. А в семнадцатом и вся Россия ушла куда глаза глядят- половина ин­теллигенции оказалась за рубежом, да и прочее население сорвалось с места, чтобы начать осе­дать только в семидесятые годы. А в восьмидеся­тые опять сорвались. Когда страна никак не мо­жет решить, каковы ее приоритеты, она обречена ходить с места на место, как загадочные ходу­ны - последователи Толстого, модернизирован­ная версия бегунов. Когда он ушел, вернейшие последователи тоже пошли странствовать. Так все и ходили. Между прочим, и Ленину не сиде­лось на месте - всю жизнь его носило по Европе, а оседлая работа в Москве, во главе СНК, своди­ла его с ума.

Страшно заглянуть в себя, не на чем успокоиться. И тогда остается одно - метаться, как метал­ся всю жизнь Гоголь, как странствовал Лермон­тов, носимый по свету, как дубовый листок, как бешено и неостановимо ездил Бунин. Толстой всю жизнь сиднем просидел в Ясной Поляне для того только, чтобы раз и навсегда понять: прав­ды нет даже в его учении. «Удирать, надо уди­рать», - повторял он в бреду. Единственная рус­ская правда - бежать, потому что остановиться нельзя ни на чем.

Почему, собственно, он ушел? Ответ довольно прост и сформулирован почти всеми его христи­анскими критиками: вы, мол, граф, отважно разоб­лачали ложь и зло в человеческих отношениях, но так и не поняли, что главным его источником яв­ляется безверие или маловерие. Так писал ему в открытом письме врач Апраксин, бывший его по­следователь, - да и немало было у него таких разо­чаровавшихся последователей. В сущности, тол­стовский выбор - сектантский, выбор человека, который не в силах примирить для себя Ветхий и Новый заветы, и, будучи по сути своей человеком сугубо новозаветным, пытается сам себя принудить к чистой и духовной жизни по христианскому ка­нону. Кто не решается признать коренную несов­местимость Ветхого и Нового заветов, как отважил­ся сделать это Флоренский, кто не может сделать этого выбора, тот обречен не двигаться, а ходить по кругу. И таким хождением была вся русская ре­лигиозная жизнь. Отсюда и череда расколов по любому поводу, и противоречие между российской государственностью и российским религиозным служением. Невозможно вечно замазывать пафо­сом эту трещину. Толстой ушел ходить, но и хожде­ние его было бы хлыстовским неостановимым кру­жением, потому что от себя уйти некуда. Так и опи­сывал бы круги по России. Толстой - опыт величайшего поражения в ис­тории русской мысли. От этого поражения он и ушел. Все разговоры о том, что уход Толстого вызван разногласиями с женой, на самом деле не стоят ломаного гроша: Толстому было куда уехать, было где жить. Он выбрал странствие -как выбирают отказ от любой проповеди, от лю­бой оседлости, от всякой окончательной точки зрения. И выбор этот коренился в самом его ху­дожественном методе - методе сугубо ветхозавет­ном, в котором главным становится отрицание условности - тогда как только эта условность и драгоценна в человеческой жизни, вынужденно ограниченной и скудной.

Лидия Гинзбург определила толстовский метод как апофеоз недоверия. «Воробей сделал вид, буд­то клюнул зерно». В основе всех чувств, всех душев­ных движений лежат похоть, тщеславие и нена­висть к себе; в этом мире дар ощущается как бремя. Отсюда и постоянный толстовский страх соб­ственной неправоты, неуверенность, оголтелое самоотрицание, отсюда «загадывание», о котором он столько писал и с которым столько боролся. Едва ли не больше времени, чем писанию, посвя­тил он раскладыванию пасьянсов. Все это был по­иск некоей конечной, абсолютной истины - он еще в 1910 году принуждает себя в дневниках «отказать­ся от загадыванья». Но отказаться нельзя - сомне­ние в себе сильнее всех других сомнений. И уходил он, конечно, не от жены. Он уходил от себя, а это самое бесполезное бегство.

Идти он собирался сначала к приятелю, снача­ла крестьянину, потом военному писарю Новико­ву, просил его найти комнатку в своем доме, а по­том - крестьянскую избу. Ответ Новикова догнал его уже в Астапове. Тайны, как видим, из ухода не вышло: находили его даже письма. Новиков пи­сал, что комнату найдет, а хату искать ни к чему: перемена условий жизни, писал он, теперь не нуж­на. Ему невдомек было, что перемена условий жизни давно для Толстого неактуальна, что не из-за роскоши он хочет уйти, а из-за тупика, в кото­ром оказался. Всякая деятельность бессмысленна, бездействие постыдно, а странствие есть бегство, единственное бегство в чистом виде. «Удирать, надо удирать».

На последнее письмо Новикова Толстой прика­зал ответить: «Поблагодарить. Уехал совсем в дру­гую сторону».

Ответ многозначительный. Он продиктован 3 ноября- Толстому остается неделя. «Уехал в дру­гую сторону» - значит умер. Удрал наконец. «Благодарю тебя за твою честную сорокавось­милетнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь про­тив меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, передай Саше, она будет знать, где я» - надо же было в прощальном письме к жене вбить такой клин между матерью и дочерью! Откуда в нем, небывалом знатоке человеческой пси­хологии, была такая нравственная, духовная глу­хота- понять невозможно. Впрочем, оно вполне понятно, если учесть, что смысл жизни он видел в преодолении всего человеческого - тогда как только это человеческое и ценно, только это милосердие, слабость, сентиментальность и состав­ляют единственный смысл жизни. В прозе его та­ких озарений немного - разве что братание сол­дат в четвертом томе «Войны и мира» под шепчущими, перемигивающимися звездами, да «Отец Сергий». Это было чуждо ему, он отринул это - и потому к христианству никогда не подо­шел даже близко. Ветхозаветному пророку не дано совершить этот прорыв - а того, что было ему дано, он уже не ценил.

Дано же ему было ощущать жизнь во всей ее ве­ликолепной жестокости, торжествующей грубос­ти, цветущей полноте - и уйти от такого мироощущения можно только в смерть. Когда такое реше­ние приобретает мыслитель - это вещь понятная, хотя и трагическая. Но когда нечто подобное делает вся страна - это самоубийство с куда более кровавыми последствиями.

Россия повторила его путь, ибо гениальным ин­стинктом художника он угадал главное: всеобщее стремление сорваться с места, ибо никакого разрешения внутренних противоречий быть не мо­жет. Эта евразийская раздвоенность, вечный кон­фликт Ветхого и Нового заветов в отдельно взя­той стране привели к тому, что миграция стала главным занятием населения, а понятие дома надолго утратило смысл. В 1914 году на фронт поехали эшелоны, в 1922 году на Север, а в 1934 году на Восток поехали «столыпинские» вагоны с аре­стованными, в 1956 году выжившие вернулись, а молодые устремились на целину, и еще в шестидесятые-семидесятые многие пели, что их адрес - Советский Союз, а бродячая жизнь была идеа­лом для многих, ибо только безостановочным пожиранием пространства можно было заполнить страшную внутреннюю пустоту. Страна шла по толстовскому пути упрощения, по дороге отказа от условностей, в ней все скучнее и невыносимее было жить - и царство поздней советской импе­рии было почти так же скучно и безблагодатно, как поздняя толстовская проза или его теорети­ческие трактаты.

Несколько раз у страны был шанс определиться наконец, чего ей, собственно, хочется. Но она вся­кий раз предпочитала срываться с места: вглядеть­ся в себя отчего-то было страшно.

Царство Божие, конечно, внутри нас, но если не допускать, что оно есть и еще где-то, - трудно себе представить, что жизнь вообще возможна.

И никаким нравственным самосовершенствова­нием, никаким непротивлением злу тут ничего не поправишь.

Уход Льва Толстого был радикальным художе­ственным жестом сродни сожжению второго тома «Мертвых душ». Однако повторение радикальных художественных жестов в общественной жизни чревато национальными катаклизмами, единствен­ным последствием которых становится оскудение и вырождение нации. В этом смысле Лев Толстой, безусловно, был зеркалом русской революции. А точнее - она была зеркалом Льва Толстого.

Он не мог, конечно, знать, что уход из родового гнезда обернется приходом в курную избу. Но с ним это и случилось - не захотев умирать на черном кожаном диване, он умер в домике начальника стан­ции. Либо терпеть сложную и душную жизнь со всеми се несовершенствами, либо соглашаться на многократное преувеличение всех несовершенств и уничтожение того единственного, ради чего сто­ило терпеть; иного не дано.

2005
В новую книгу известного писателя, публициста, поэта, колумниста и телеведущего Дмитрия Быкова вошли статьи, написанные им в период с 2002 по 2007 годы. Темы этих статей охватывают все сферы нашей жизни от политики и культуры до масс-медиа и попсы. Нам остается лишь удивляться широте интересов, работоспособности и творческому темпераменту автора.