Периодическая система

Церий

О том, что мне, химику, пишущему сегодня свои химические истории, пришлось пережить другие времена, я уже рассказывал.

Спустя тридцать лет я с трудом могу представить себя тем человеческим существом, которое в ноябре тысяча девятьсот сорок четвертого года имело мое имя, а точнее сказать, мой номер — 174 517. Преодолев мучительный кризис, вызванный необходимостью подчинения лагерному порядку, я сумел развить в себе особую защитную реакцию, благодаря чему не только выжил, но сохранил способность думать, осознавать окружающий меня мир и даже заниматься довольно тонкой работой в условиях постоянной, ежедневной угрозы смерти и исступленного ожидания русских освободителей, от которых нас отделяли уже какие-то восемьдесят километров. Отчаяние и надежда сменялись в таком лихорадочном темпе, выдержать который было бы не под силу нормальному человеку.

Но мы нормальными не были, потому что хотели есть. Наш тогдашний голод не имел ничего общего со знакомым каждому ощущением легкой пустоты в желудке из-за пропущенного обеда (в чем нет ничего страшного, если впереди ужин); он был неотступной потребностью, постоянной нехваткой, yearning; он преследовал нас уже год, пустил корни в наших телах, проник в каждую клетку, определял наши поступки. Есть, доставать еду было главной целью, проблемой номер один, за которой с большим отрывом следовали все остальные проблемы выживания, отодвинув в самый конец воспоминания о доме и страх смерти.

Я работал химиком на химическом предприятии, в химической лаборатории (об этом я тоже уже рассказывал) и воровал, чтобы есть. Воровать, если ты не приучен к этому с детства, трудно. Мне потребовалось несколько месяцев, чтобы преодолеть внутренние запреты и приобрести необходимые навыки, но в конце концов я констатировал (с чувством глубокого удовлетворения и даже с некоторым злорадством) факт своего перерождения: из хорошего дипломированного специалиста я, подтверждая инволюционно-эволюционную теорию Дарвина, превратился в подобие знаменитой собаки, великого Бэка из «Зова предков» Джека Лондона, который, будучи «депортирован», стал вором, чтобы выжить в своем «лагере» на Клондайке. Как и он, я воровал при каждом удобном случае, воровал с большой изворотливостью и осторожностью, воровал все, включая хлеб своих товарищей.

В плане того, что можно было украсть с выгодой для себя, лаборатория, где я работал, предоставляла экспериментатору широкое поле деятельности. Здесь имелись бензин и спирт, самая банальная и неудобная добыча многих, работавших на предприятии; спрос на эту продукцию был велик, впрочем, как и риск, поскольку для жидкостей нужны емкости. Проблема упаковки и хранения жидкостей — серьезная проблема, она знакома любому химику, в том числе и самому Творцу, который, столкнувшись с ней, разрешил ее блестяще, поместив каждую клетку в отдельную камеру, яйцо — в скорлупу, апельсин — в многослойную кожуру, а на нас натянул кожу, потому что мы тоже, в сущности, жидкость. В то время еще не существовало полиэтилена, который очень бы мне пригодился, поскольку он мягкий, легкий и совершенно не промокает. Правда, он еще и плохо разлагается, из-за чего крупнейший специалист в области полимеризации уклонился от лицензирования этого материала: Он, Творец, не любит ничего нетленного.

При отсутствии подходящей тары идеальный объект кражи должен был быть твердым, не подверженным порче, не громоздким и не объемистым, поскольку, когда мы возвращались с работы, нас часто обыскивали в воротах лагеря. Но главное — он должен был быть новым, обладать безусловной ценностью и пользоваться спросом хотя бы у одной из социальных групп, составлявших сложный лагерный мир.

Чего только я не пытался украсть из лаборатории! Однажды стащил около трехсот или четырехсот граммов жирных кислот, которые с большим трудом получил путем окисления парафина один мой коллега из вражеского стана. Половину я съел; эти жирные кислоты хорошо утоляли голод, но имели такой отвратительный вкус, что продать остаток я не решился. Пробовал я печь оладьи из гигроскопической ваты, прижимая ее к конфоркам электрической плиты; слегка напоминая по вкусу жженый сахар, они выглядели настолько неаппетитно, что об их товарной стоимости и речи быть не могло. Тогда я попытался продать вату в санчасть, но дали за нее мало, да и пронести ее в лагерь было нелегко. Еще я глотал и пытался переваривать глицерин, полагая, что раз он продукт расщепления жиров, значит, должен по логике вещей способствовать обмену веществ и давать калории. Калории, возможно, он и давал, но побочный эффект от него был очень неприятный.

На одной из полок стояла таинственная коробка с двадцатью твердыми серыми цилиндриками. Коробка была без запаха и без этикетки. Последнее казалось странным, потому что лаборатория была немецкая. Да, верно, русские находились всего в нескольких километрах, катастрофа была неминуема, почти осязаема; бомбардировки продолжались целыми днями, все понимали: война кончается. Тем не менее что-то оставалось пока незыблемым, и это в первую очередь — наш голод и то, что лаборатория была немецкая, а немцы никогда не забывают про этикетки. В самом деле, на всех остальных коробках и бутылках этикетки были — четкие, отпечатанные на машинке или написанные от руки красивым готическим шрифтом, и только на одной-единственной коробке ничего не было написано.

В тогдашней ситуации я не имел возможности спокойно исследовать природу этих маленьких серых цилиндров, поэтому счел за лучшее спрятать три из них в карман и отнести в лагерь. Длиной они были около двадцати пяти миллиметров и диаметром около пяти.

Вечером я показал находку своему другу Альберто. Альберто достал из кармана ножичек и попробовал отрезать кусочек, но цилиндрик оказался тверже лезвия. Когда же, ковырнув его, он высек с легким треском пучок желтых искр, сомнений не осталось: у нас в руках был ферроцерий, а проще говоря, сплав железа с церием, из которого обычно делают кремнии для зажигалок. А эти почему такие большие? Альберто, который несколько недель работал подсобником у сварщиков, объяснил мне, что такие цилиндры вставляются в концы трубок кислородно-ацетиленовых горелок для высекания искры. Я расстроился; если моя добыча может служить лишь для получения огня, шансы заработать невелики: в спичках (нелегальных) недостатка в лагере не было. Альберто меня осудил. Проявление малодушия, пессимизма, уныния вызывало у него отвращение; он не принимал законы концентрационного лагеря, инстинктивно и сознательно отвергал их, не давал себя развратить и запачкать. Человек с доброй волей и сильным характером, он оставался на удивление свободным: не склонял голову, не гнул спину; его речь, его поступки дышали свободой, каждый жест, каждое слово, улыбка, были как брешь в лагерной стене; недаром всех, кто сталкивался с ним, тянуло к нему, даже если они не понимали его языка. Думаю, никого в лагере так не любили, как его.

Никогда нельзя раскисать, ругал он меня; это вредно для здоровья, безнравственно, да просто неприлично. Я украл церий, очень хорошо, теперь задача его продать, причем как можно дороже. Но это уже его забота, он выдаст его за новинку, за дорогостоящий товар. Прометей был дураком: ему надо было не дарить огонь людям, а продавать, тогда, подзаработав, он смог бы умилостивить Зевса и избежать мучений. Хитрее надо быть.

Этот разговор о том, что надо быть хитрее, возникал у нас с Альберто не впервые. Он часто мне это говорил, но еще до него в свободном мире мне это говорили другие, и потом тоже многие повторяли мне это бессчетное число раз и до сих пор повторяют без особого результата, даже, можно сказать, с обратным результатом, потому что у меня, как это ни парадоксально, стала наблюдаться опасная тенденция к симбиозу с самым что ни на есть настоящим хитрецом, который извлекает (или думает, что извлекает) из сожительства со мной временную или воображаемую выгоду. Альберто — тот был идеальный симбионт, потому что не использовал свою хитрость мне в ущерб. Я не знал, а он знал (он всегда знал всё обо всем, хотя не владел ни немецким, ни польским и только немного говорил по-французски), что на предприятии существует подпольное производство зажигалок. Безымянные мастера в свободные минуты делали их для привилегированных заключенных и вольнонаемных. А для зажигалок нужны кремни, причем определенного размера, значит, те, что у нас, надо уменьшить. Как уменьшить и на сколько? «Не ломай себе голову, — сказал Альберто, — это моя забота, от тебя требуется только украсть остальное».

На следующий день мне не составило труда выполнить наказ Альберто. Около десяти часов утра включились сирены, возвещая начало воздушной тревоги (Fliegeralarm). Это не было неожиданностью, но все равно каждый раз, когда выла сирена, нас всех охватывало тоскливое беспокойство, потому что звук ее был особенный, не такой, как у заводского гудка: он пронизывал до мозга костей, с необыкновенной силой разносясь по всей округе, поднимаясь с равными промежутками от низкой до пронзительно высокой ноты и снова сходя вниз, к глухим тонам. Сирена воздушной тревоги настолько соответствовала своему назначению, что должна была быть придумана специально, тем более что в Германии ничего случайного не бывало. Я часто думал, что такие звуки могли прийти в голову какому-нибудь музыканту от дьявола, вложившему в них ярость, плач, вой волка на луну и вопли Тифона. Примерно так должен был звучать и рог Астольфа. Сирена вызывала панику не только потому, что извещала о бомбардировках, но и потому, что сами ее звуки вызывали ужас, точно это стонало раненое исполинское животное.

Немцы боялись воздушных налетов больше нас; мы же, вопреки рассудку, почти не боялись, потому что знали: бомбы сбрасывают не на нас, а на наших врагов. В несколько секунд я оказался в лаборатории один; положив остававшийся в коробке церий себе в карман, я вышел наружу, чтобы присоединиться к своей команде. В небе уже стоял гул от бомбардировщиков, и, медленно кружась, на землю опускались желтые листовки с издевательскими стихами:

Im Bauch kein Fett,
Acht Uhr ins Bett;
Der Arsch kaum warm,
Fliegeralarm!

В животе нет сала
В восемь часов в постель;
Едва жопа согрелась -
Воздушная тревога!

Нам не полагалось пользоваться бомбоубежищем; мы отправлялись на пустырь за строительной площадкой. Едва начали падать бомбы, я, распластавшись на замерзшей грязной земле с редкими травинками и сжимая в кармане твердые цилиндры, задумался о странностях своей судьбы, наших судеб, напоминающих листья на ветках, человеческих судеб вообще. Альберто считал, что кремень для одной зажигалки должен стоить дневной хлебной пайки, иначе говоря, одного дня жизни. Я украл примерно сорок цилиндров, каждый из которых можно было превратить в три кремешка. В общей сложности получалось сто двадцать кремней для зажигалок или два месяца жизни моей и Альберто, а уж через два-то месяца русские точно придут и нас освободят, и своим освобождением мы будем обязаны церию, про который я тогда знал только одно: как он применяется на практике. Позже я узнал, что церий (не путать с серой) из таинственной, еретической семьи редкоземельных элементов, названный вовсе не в честь своего первооткрывателя (свидетельство скромности химиков прежних времен), а в честь малой планеты Цереры, открытой в том же, 1801 году, что и металл; возможно, в этом был дружески-иронический намек на алхимические соединения: как Солнце связывалось с золотом, а Марс с железом, так Церера должна была связаться с церием.

Вечером я принес в лагерь цилиндры, а Альберто кусочек листового железа с отверстием, которое было точно такого калибра, какого требовалось добиться от цилиндра прежде, чем он превратится в кремешки, или, иначе говоря, в хлеб.

О том, что было дальше, стоит рассказать подробно. Альберто сказал, что цилиндры для утончения надо скоблить ножом, причем незаметно, чтобы об их секрете не узнали конкуренты. Когда? Ночью. Где? В бараке, на нарах, под одеялом, с риском для жизни: если случится пожар, нас повесят (такой приговор выносили всем, кто осмеливался зажечь в бараке спичку).

Всегда трудно оценивать безрассудные поступки, свои или чужие, после их благополучного завершения. Может, их не стоит считать такими уж безрассудными? Или в самом деле есть на свете такой бог, который покровительствует детям, дуракам и пьяным? Или еще одно предположение: может, безрассудства с благополучным концом важнее и нужнее неисчислимых безрассудств, закончившихся плохо, потому о них и рассказывают с большей охотой? Но тогда мы не задавались подобными вопросами; лагерь приучил нас быть накоротке с опасностью и со смертью, риск попасть за еду на виселицу казался нам логичным, почти естественным.

Пока наши товарищи спали, мы работали ножами, ночь за ночью. Картина была грустная до слез: одна-единственная электрическая лампочка еле-еле освещала большой деревянный барак, и из его пещерной полутьмы проступали лица спящих — мертвенно-бледные, искаженные сном и сновидениями, с двигающимися челюстями, поскольку им снилась еда. У многих с края нар свисали голые, худые, как у скелетов, руки или ноги, кто-то стонал, кто-то говорил во сне.

Но мы двое были живы и не поддавались сну. Лежа с головой под одеялом с согнутыми в коленях ногами, мы под этим импровизированным тентом вслепую, на ощупь, скоблили и пилили цилиндры. При каждом прикосновении ножа слышалось слабое потрескивание и разлетались желтые искры. Время от времени мы делали перерыв в работе, чтобы проверить, входит ли цилиндр в контрольное отверстие. Если нет — продолжали скоблить, если да — разламывали утончившуюся до нужного размера болванку на мелкие кусочки и аккуратно складывали их отдельно. Работали мы три ночи. Все прошло благополучно, никто не заметил нашей тайной деятельности, одеяла и матрацы не загорелись, и таким образом мы завоевали свой хлеб, продливший нам жизнь, укрепили наше доверие друг к другу и нашу дружбу. О том, что случилось со мной дальше, я уже писал. Альберто ушел пешком вместе с большинством заключенных, когда фронт был уже совсем рядом. Немцы заставили людей идти дни и ночи без отдыха по снегу и льду, пристреливая всех, кто не в состоянии был двигаться дальше. Потом тех немногих, кто остался в живых, погрузили на открытые платформы и отвезли в новые столицы рабства — в Бухенвальд и Маутхаузен. Лишь четвертая часть эвакуированных из Освенцима пережила этот переход.

Альберто не вернулся, от него не осталось никакого следа. Один его земляк, не то ясновидящий, не то обманщик, в течение нескольких лет после войны вытягивал из его матери деньги за утешительные известия, которые не соответствовали правде.

Ванадий

Краска — вещество изменчивое по определению. На каком-то этапе своего существования она способна неожиданно перейти из жидкого состояния в твердое. Важно, чтобы это случилось в удобный момент и в удобном месте, иначе последствия могут быть неприятными, а то и трагическими. Например, краска может затвердеть (мы говорим «сдохнуть»), находясь на складе, и тогда ничего не остается, как выбросить целую партию готового товара; или смола, на основе которой делается краска, может затвердеть прямо в десяти- или двадцатитонном реакторе в процессе синтеза, а это уже настоящая трагедия. Случается и обратное: краска не хочет затвердевать даже после нанесения ее на окрашиваемую поверхность, прямо издевательство какое-то! Ведь краска, которая не сохнет, все равно что ружье, которое не стреляет, или бык, который не кроет коров.

Процессу отвердения во многих случаях способствует содержащийся в воздухе кислород. Среди всего полезного и вредного, что делает кислород, нас, лакокрасочников, интересует в первую очередь его способность вступать в реакцию с некоторыми микромолекулами, в том числе с молекулами определенных масел; перебрасывая между ними мосты, кислород превращает их в твердые компактные сетки, благодаря чему льняное масло, например, на воздухе сохнет.

Мы закупали именно такую смолу, которая должна сохнуть при нормальной температуре в обычных атмосферных условиях, но с последней партией этой смолы было что-то не так: в чистом виде она затвердевала, как ей и положено было по инструкции, но стоило ее смешать с определенным (ничем другим не заменимым) типом сажи, способность затвердевать у нее резко снижалась, а то и вовсе пропадала. Нам уже пришлось забраковать несколько тонн черной эмали, хотя мы и пытались всеми способами исправить положение, но наши попытки так и не увенчались успехом: нанесенная на окрашиваемую поверхность эмаль не хотела сохнуть, она оставалась липкой, как лента для ловли мух.

В подобных случаях следует все тщательно проверить, прежде чем предъявлять претензии поставщику. А поставщиком злосчастной смолы была солидная немецкая фирма «В.», возникшая на базе могущественной корпорации «ИГ-Фарбен», которую союзники после войны разделили на несколько частей. Подобные фирмы, вместо того чтобы признать обоснованными претензии клиента, бросают в бой тяжелую артиллерию своего авторитета и тянут волынку до последнего. Но мы не могли отступить: эта смола была особая, ее производила только фирма «В.», причем до сих пор при соединении с той же самой сажей она вела себя нормально; у нас, в свою очередь, имелись обязательства перед другой фирмой, которой мы поставляли черную эмаль в оговоренные контрактом сроки, нарушать которые не имели права. Я написал вежливое письмо, изложив суть проблемы, и уже через несколько дней получил ответ — многословный и педантичный, с предложением ряда очевидных мер (которые мы и так уже испробовали, не добившись никакого результата) и с никому не нужным подробным, хотя и маловразумительным, описанием процесса окисления смолы. Не желая войти в наше положение и поторопиться с выяснением причин брака, немецкие партнеры заверяли нас, что подобающая проверка уже ведется. Нам ничего не оставалось, как заказать им новую партию смолы и попросить их с особой тщательностью проверить, как она взаимодействует с используемым нами видом сажи.

Вместе с этим официальным ответом пришло еще одно письмо, почти такое же длинное, как и первое, правда, более толковое, подписанное доктором Л.Мюллером. В нем наши претензии (с большой осторожностью и оговорками) признавались обоснованными и содержались конкретные (в отличие от предыдущих) рекомендации: оказывается, сотрудники его, Мюллера, лаборатории совершенно неожиданно («ganz unerwarteterweise») обнаружили, что партия, о которой идет речь в рекламации, может быть «вылечена» путем добавления в нее 0,1 процента нафтената ванадия, о чем я, много лет занимаясь красками, никогда не слышал. Неведомый доктор Мюллер предлагал испробовать этот метод безотлагательно; тогда, если результат будет положительный, удастся избежать не нужных ни им, ни нам проблем, которые обязательно возникнут в случае международного конфликта и возвращения бракованной партии.

Мюллер. В моей предыдущей инкарнации был один Мюллер, но почему я решил, что это именно он? Мюллер — фамилия распространенная, Мюллеров в Германии не меньше, чем в Италии Молинари. Тем не менее, перечитывая оба письма, перегруженных терминами, написанных тяжелыми, длинными фразами, я не мог отделаться от мысли, что это именно тот Мюллер; мысль, как заноза, засела в голове, не давала покоя. Хватит, говорил я себе, Мюллеров в Германии должно быть тысяч двести, так что займись лучше корректировкой краски.

Но вдруг в глаза бросилась одна странность, которую я проглядел при первом чтении второго письма; вместо слова «нафтенат» было написано: «наптенат», и это не была опечатка: слово в письме повторялось дважды. Возможно, в такое трудно поверить, но происходившее со мной тогда, в давно прошедшем времени, память до сих пор хранит в мельчайших подробностях: тот, другой Мюллер в незабвенной лаборатории, где царили ледяной холод, надежда и ужас, говорил «бета-наптиламин» вместо «бета-нафтиламин».

Русские подошли уже совсем близко; дважды или трижды в день самолеты союзников бомбили Буну — на заводе не было ни воды, ни света, в окнах не осталось ни одного целого стекла, но оставался приказ: наладить в Буне производство резины; а немцы приказы не обсуждают.

В лаборатории нас, заключенных, было трое — три ученых раба, вроде тех, что богатые римляне привозили из Греции. Работать было невозможно, а главное — не нужно. Почти все время уходило на то, чтобы разобрать аппаратуру перед очередным налетом, а после отбоя снова собрать. Но, как я уже сказал, немцы приказы не обсуждают, поэтому время от времени через развалины и сугробы до нас добирались инспекторы, чтобы убедиться, что лаборатория продолжает функционировать, как положено. Один раз приезжал эсэсовец с каменным лицом, другой раз — дрожавший от страха пожилой военный из тыловых частей, а после военного — штатский. Этот штатский к нам зачастил, его звали доктор Мюллер.

Вероятно, он был важной шишкой, потому что все с ним здоровались первыми. Лет сорока, крупный, плотного телосложения, он скорее походил на простолюдина, чем на человека, занимающегося умственным трудом. Со мной он разговаривал три раза, и все три раза с редкой для того места застенчивостью, словно стыдился чего-то. Первый раз разговор был сугубо профессиональный (речь шла о дозировке того самого «наптиламина»), второй раз он спросил, почему я небрит, на что я ответил ему, что ни у кого из нас нет не только бритвы, но даже носового платка и что бритье нам положено раз в неделю, по понедельникам; в третий раз он дал мне бумажку, аккуратно напечатанную на машинке и позволявшую бриться дополнительно по четвергам, а также получить на вещевом складе пару кожаной обуви. Обращаясь ко мне на «вы», он спросил, почему у меня такой озабоченный вид. Я, уже думавший к тому времени по-немецки, заключил про себя: «Der Mann hat keine Ahnung».

Но долг прежде всего. Я спешно занялся поисками нафтената ванадия у наших поставщиков, однако это оказалось не так-то просто, потому что его производили по заказу в небольших количествах, и для начала я его заказал. Это «пт» вместо «фт» вызвало у меня жгучие воспоминания. Встретиться с кем-нибудь из «тех» один на один, припомнить ему все — долго еще после лагеря было самым сильным моим желанием, которое я смог удовлетворить лишь частично, читая письма своих немецких читателей. Благородные, но общие слова раскаяния и сочувствия незнакомых мне людей, о жизни которых я ничего не знал (впрочем, скорее всего, они ни в чем не были замешаны и лишь сочувствовали нацистскому режиму), не успокоили меня. Встреча, о которой я мечтал (она даже снилась мне по ночам по-немецки), должна была быть встречей с одним из тех, кто стоял там над нами, кто не смотрел нам в глаза, как будто у нас не было глаз. Я не жаждал мести, не собирался мстить, как граф монте кристо, я хотел только поставить точки над «i» и спросить: ну, так что? Если этот Мюллер — мой Мюллер, идеальным врагом его не назовешь, потому что пусть легкое, пусть мимолетное, но все же он испытал тогда чувство жалости или что-то похожее на профессиональную солидарность. Даже если не жалость, не солидарность, а всего лишь досаду, что я, странный гибрид специалиста и подсобного рабочего, вроде бы его, Мюллера, коллега, хожу в лабораторию в непристойном для химика виде («ohne Anstand»), то и это немало, потому что другие по отношению к нам ничего подобного не испытывали. Да, Мюллер не был идеальным врагом, но все идеальное, как известно, существует только в сказках, а не в жизни.

Я связался с представителем фирмы «В.», с которым у меня сложились доверительные отношения, и попросил его осторожно навести справки о докторе Мюллере: сколько ему лет, как он выглядит, где работал во время войны. Ответ не заставил себя долго ждать: возраст и внешность совпадали, что же касается работы, то доктор Л. Мюллер сначала отрабатывал технику производства резины в Шкопау, а потом в Буне, в Освенциме. Я узнал его домашний адрес и послал ему «Человек ли это?» в немецком переводе и письмо, в котором спрашивал, действительно ли он — тот самый Мюллер из Освенцима и помнит ли он «die drei Leute vom Labor». Я извинялся за свое возвращение из небытия и грубое вторжение в его жизнь и сообщал, что являюсь одним из тех троих и одновременно представляю фирму, озабоченную поставкой невысыхающей смолы.

Пока я ждал ответа, служебная переписка шла своим чередом. Подобно медленным колебаниям гигантского маятника, обмен бюрократическими письмами продолжался: поскольку итальянский ванадий не идентичен немецкому, не будете ли вы столь любезны прислать нам характеристику вашего продукта, а также отправить авиапочтой 50 кг самого продукта, разумеется за наш счет. И так далее в том же духе. На техническом уровне вопрос вроде бы постепенно решался, но судьба партии бракованной смолы все еще оставалась неясной: отправить ли ее за счет фирмы «В.» назад, взыскать ли издержки или обратиться в арбитраж; для начала мы пригрозили, что намерены, как и положено, действовать в судебном порядке («gerichtlich vorzugehen»).

Личного ответа на мое личное письмо все не было, и это нервировало меня не меньше, чем перипетии со смолой. Что я знал об этом человеке? Ничего. Вероятнее всего, он, сознательно или нет, все забыл, а мое письмо, моя книга бесцеремонно, в нарушение всяческих приличий («Anstand») вторглись в его жизнь, подняли со дна его души устоявшийся осадок прошлого. Никогда он мне не ответит, а жаль: он не был типичным немцем. Впрочем, существуют ли вообще типичные немцы? Или типичные евреи? Только в абстракции. Переход от общего к частному всегда таит в себе неожиданные открытия, и, когда некто безликий, лишенный индивидуальности постепенно или сразу обретает свой собственный образ, превращается в партнера, со-человека, митменша, во всей полноте обнаруживаются и его недостатки, отклонения и противоречия. Между тем скоро два месяца, как я отправил письмо и книгу, ответ уже не придет. Жаль.

Ответ пришел. Он был написан трудночитаемыми готическими буквами на красивом фирменном бланке и датирован вторым марта 1967 года. Это было письмо-признание, короткое и сдержанное. Да, он тот самый Мюллер из Буны. Он прочел мою книгу, вспомнил с волнением людей и места. Он очень рад, что я выжил, и хотел бы узнать о судьбе двух других человек из лаборатории. Он назвал их по именам, но в этом не было ничего странного, ведь о них идет речь в моей книге; странным было другое: он упомянул еще Гольдбаума, но я про него не писал. Еще он добавил, что перечитал по такому случаю свои записи того времени. Он с удовольствием прочел бы их и мне при личной встрече, «полезной как для Вас, так и для меня в плане преодоления столь ужасного прошлого» («im Sinne der Bewдltigung der so furchtbaren Vergangenheit»). В завершение он сообщал, что из всех узников Освенцима, с которыми он встречался, я произвел на него самое сильное, самое глубокое впечатление. Но последние слова, скорее всего, были лестью; судя по тону письма и особенно по фразе насчет «преодоления», он чего-то ждал от меня.

Теперь отвечать предстояло мне, и я растерялся. Дело сделано, враг обнаружен, вот он, передо мной, почти мой коллега, тоже занимается красками, пишет, как и я, на фирменных бланках и даже помнит Гольдбаума. Он, конечно, выражался достаточно завуалированно, но было ясно: он ждал от меня оправдания, чего-то вроде отпущения грехов, потому что его прошлое требовало преодоления, а мое — нет. Я же хотел от него только одного — компенсации за бракованную смолу. Ситуация интересная, хотя и странная: кто грешник и кто судья?

Начнем с того, на каком языке отвечать? Не на немецком, это точно, потому что я могу наделать нелепых ошибок, а в моем положении это не годится, так что лучше играть на своем поле. И я ответил ему по-итальянски: те двое умерли, где и как, мне не известно; Гольдбаум тоже умер от голода и холода на марше, во время эвакуации лагеря. Сведения обо мне можно почерпнуть из моей книги, а также из служебной переписки, касающейся ванадия.

У меня к нему было много вопросов: почему Освенцим? Почему доктор Паннвитц? Почему задушенные газом дети? Но я чувствовал, что еще не время выходить за определенные рамки, поэтому спросил только, согласен ли он, прочитав книгу, с моими суждениями, выраженными прямо или между строк. Не думает ли он, что корпорация «ИГ-Фарбен» спокойно отнеслась к возможности использовать рабский труд? Знал ли он тогда об освенцимских «сооружениях», поглощавших по десять тысяч жизней ежедневно всего в семи километрах от заводских сооружений Буны? И, наконец, поскольку он упомянул о своих «записках того времени», не мог бы он прислать мне экземпляр?

О «личной встрече» я не стал писать из страха. Заменять слово «страх» эвфемизмами, называть свое чувство стыдом, отвращением, неприязнью бессмысленно; «страх» — точное слово. Как я не чувствовал себя графом Монте Кристо, точно так же я не чувствовал себя ни одним из Горациев или Куриациев. Я не был готов представлять всех погибших в Освенциме и тем более осуждать в лице Мюллера всех палачей. Я знаю себя: я не обладаю быстротой реакции, необходимой в споре, отвлекаюсь от темы, потому что противник интересует меня в первую очередь как человек, а не как противник. Я вхожу в его положение и даже готов ему верить. Негодовать, давать верные оценки я начинаю потом, когда ничего уже нельзя изменить. Поэтому меня больше устраивал обмен письмами.

Мюллер прислал официальное письмо, в котором уведомлял меня, что пятьдесят килограммов ванадия нам отправлены, что фирма «В.» рассчитывает на мирное урегулирование спора и т.д. и т. п. Почти одновременно на мой домашний адрес от него пришло другое письмо, которое я ждал с нетерпением. Если бы я выдумал эту историю, то мне пришлось бы выбирать один вариант из двух возможных: либо мой Мюллер — христианин и пишет мне страстное покаянное письмо, либо он — неисправимый нацист, тогда тон его письма — ледяной, высокомерный, бездушный. Но поскольку история эта не вымышленная, а подлинная, то письмо от Мюллера оказалось далеким как от первого, так и от второго варианта; действительность всегда сложнее, резче, грубее и острее вымысла; она редко бывает предсказуема.

Письмо было длинное, на восьми страницах, в него была вложена фотография, увидев которую я вздрогнул: да, это его лицо, хотя и постаревшее, и облагороженное фотографом-профессионалом. Мне почудилось, что я снова слышу его слова — слова рассеянного, мимолетного сочувствия: «Почему у вас такой озабоченный вид?»

В этом простоватом сочинении было много риторики и педантизма, полуправды, отступлений и комплиментов, эмоций и беспомощности, общих мест и суждений обо всем на свете.

В освенцимских злодеяниях он обвинял человеческую природу, находя для себя утешение в том, что существуют люди, похожие на Альберто и Лоренцо, о которых я писал в своей книге; «против таких людей оружие зла бессильно». Фраза эта моя, но, повторенная им, она прозвучала лицемерно, фальшиво. О себе он написал: «Захваченный общей волной энтузиазма, я поначалу приветствовал режим Гитлера и вступил в студенческий националистический союз, который вскоре был преобразован в СА. Ему удалось выйти из организации, «и такое, — пишет он, — было возможно». Во время войны он был мобилизован, служил в частях противовоздушной обороны и только тогда, при виде разрушенных городов, испытал «стыд и отвращение к войне». В мае тысяча девятьсот сорок четвертого (как и я!) он смог найти применение своей профессии химика, устроившись на завод «ИГ-Фарбен» в Шкопау. Завод этой же корпорации, построенный затем в Освенциме, был задуман как его увеличенная копия. Там, в Шкопау, ему удалось взять в лабораторию группу украинских девушек и кое-чему их обучить. Я видел их в Освенциме и никак не мог объяснить себе их фамильярных отношений с доктором Мюллером. В Освенцим (вместе с девушками) он перебрался только в ноябре сорок четвертого года. Слово «Аушвиц» (Освенцим) тогда ничего не говорило ни ему, ни его знакомым, но по прибытии туда у него состоялась короткая встреча с техническим директором (по всей вероятности, с инженером Фаустом), который предупредил его, что «евреи Буны должны использоваться лишь на черной работе и проявлять к ним сочувствие недопустимо». Он попал в непосредственное подчинение к доктору Паннвитцу, тому самому, что устроил мне нелепый «государственный экзамен», чтобы проверить мой профессиональный уровень. У Мюллера явно сохранились самые негативные воспоминания о шефе, который, по его словам, умер в тысяча девятьсот сорок шестом году от опухоли мозга. Оказывается, это он, Мюллер, отвечал за создание лаборатории в Буне.

О том экзамене, по его утверждению, он ничего не знал, а в лабораторию нас троих, и в первую очередь меня, выбрал именно он. Эта невероятная, но не невозможная новость делала меня его должником: ведь он спас мне жизнь! Он писал, будто нас связывали прямо-таки дружеские отношения, будто мы обсуждали с ним научные проблемы и будто он думал тогда, «как это ужасно, когда одни люди исключительно из жесткости уничтожают других людей, бесценных благодаря своим знаниям». Дело не только в том, что я не могу припомнить ни одного такого разговора (хотя память на события того времени, как я уже говорил, у меня отличная); я даже представить себе не могу, чтобы мы, смертельно усталые, в полуразрушенном здании, в условиях всеобщего недоверия, вели ученые разговоры; объяснение тут напрашивается только одно: доктор Мюллер задним числом выдает желаемое за действительное («wishful thinking»). Похоже, часто повторяя эту историю в тех или иных обстоятельствах, он не подумал, что единственным человеком, который ему не поверит, окажусь я. Не исключено, что, конструируя удобное прошлое, он был полон благих намерений. О бритье и башмаках он не помнил, зато, к моему удивлению, хранил в памяти другие подробности. В частности, ему было известно о моей скарлатине, и он беспокоился о моей судьбе, особенно когда узнал, что заключенных эвакуируют пешком. Двадцать шестого января сорок пятого года его перевели из войск СС в народное ополчение — армию, собранную из белобилетников, стариков и детей, которой предстояло остановить наступление советских войск. К счастью, упомянутый выше технический директор спас его, отправив в тыл.

На мой вопрос об использовании корпорацией «ИГ-Фарбен» рабского труда он без колебаний ответил: да, заключенных использовали, но только ради их же сохранения. Он даже договорился до того, будто сооружение промышленного гиганта Буна-Моновитц, занимавшего территорию в восемь квадратных километров, было задумано и осуществлялось с целью «защитить евреев и помочь им выжить» (с ума сойти!). А приказ не проявлять сочувствия — всего лишь «eine Tarnung» (маскировка). «Nihil de Principe» — о государе (в нашем случае об «ИГ-Фарбен») ни одного худого слова! Мой корреспондент как-никак сотрудник фирмы «В.», наследницы «ИГ-Фарбен», ему не пристало плевать в тарелку, из которой он ест. Во время его короткого пребывания в Освенциме «он не заметил даже малейших признаков, которые указывали бы на то, что там совершались убийства евреев». Парадоксально, позорно, но… возможно. Для молчавшего немецкого большинства было характерно тогда не задавать лишних вопросов и не стремиться узнать. Он тоже ни о чем никого не спрашивал, в том числе и самого себя, хотя дым крематория в ясные дни был хорошо виден из заводских окон Буны.

Незадолго до полного краха он был арестован американцами и помещен в лагерь военнопленных, который с нескрываемым сарказмом назвал «примитивно обустроенным». Как и во время наших встреч в лаборатории, так и теперь, сочиняя свое письмо, этот человек по-прежнему «hatte keine Ahnung» (ничего не понимал). И не пытался понять. В конце июня он уже вернулся к семье. Содержание своих записей он изложил в этом письме, так что переписывать их для меня специально нет смысла.

В моей книге он усмотрел преодоление иудаизма, христианскую любовь к врагам и веру в человека. В конце письма он напомнил о необходимости встречи, в Германии или в Италии, ему все равно, он готов приехать, куда я скажу, в удобное для меня время, хотя лучше всего было бы встретиться на Ривьере. Через два дня на работе я получил письмо из фирмы «В.», датированное (скорее всего, не случайно) тем же числом, что и частное письмо доктора Мюллера, и под его же подписью. Тон письма был примирительный, фирма признавала свою вину и готова была рассмотреть наши предложения. Признавая, что нет худа без добра, нам сообщали, что благодаря случившемуся обнаружились полезные свойства нафтената ванадия, который впредь будет включаться непосредственно в состав смолы, поставляемой заказчикам. Что было делать? Персонаж Мюллер, что называется, «hatte sich entpuppt», обрел свой облик, сфокусировался. Не мерзавец и не герой; если отфильтровать риторику и вольную или невольную ложь, получим типичный экземпляр серого человека, который (и таких было немало), живя в стране слепых, видел, пусть и одним глазом. Мне он оказал незаслуженную честь, наградив меня добродетельным даром любить своих врагов. Но хотя он и не враг мне в строгом понимании этого слова и к тому же в давние времена оказал мне благодеяние, я не мог его полюбить. Не мог полюбить и не хотел с ним встречаться. Впрочем, определенного уважения он заслуживал: нелегко ведь быть одноглазым. Он не был ни равнодушным, ни бесчувственным, ни циничным; свои отношения с прошлым он так и не выяснил, хотя пытался или делал вид, что пытается. Впрочем, какой спрос с человека, служившего в СА? Правда, если сравнивать его с другими добропорядочными немцами, которых я имел возможность встречать на пляже или у себя на предприятии, сравнение будет в его пользу. Он осуждал нацизм застенчиво, обиняками, но никогда его не оправдывал. У него была совесть, и он пытался ее успокоить, поэтому так хотел встретиться со мной, поговорить. В своем первом письме он писал о «преодолении прошлого», о «Bewдltigung der Vergangenheit». Позже я узнал, что это — стереотипное выражение в сегодняшней Германии, эвфемизм, означающий «освобождение от нацизма». Корень слова «Bewдltigung» — «walt», оно встречается в таких словах, как «Gewaltherrschaft» (тирания), «Gewaltanwendung» (жестокое обращение), «Vergewaltigung» (насилие), и я думаю, что, если мы переведем выражение «Bewдltigung der Vergangenheit» не как «преодоление», а как «искажение прошлого» или «насилие над прошлым», мы не будем далеки от истины. Но даже попытка защититься общими словами лучше не замутненной сомнениями твердолобости некоторых немцев. И пусть его попытки преодоления были наивны, нелепы, смешны и даже в какой-то степени жалки, они вызывают уважение. И еще: разве он не помог мне с обувью?

В первый же выходной день я принялся сочинять ответ. Написать достойно и искренне, обойдя при этом острые углы, — это была непростая задача, и я решил сначала набросать текст начерно. Я поблагодарил его за то, что он взял меня в лабораторию, уточнил, что готов прощать врагов и даже, возможно, любить их только в том случае, когда они проявляют признаки раскаяния, иначе говоря, перестают быть врагами. В противном случае, если враг остается врагом и продолжает упорствовать в своем стремлении причинять страдания, его прощать нельзя. Можно попытаться его переубедить, можно (и нужно) спорить с ним, но наш долг судить его, а не прощать. Что же касается его тогдашней позиции и моего мнения о ней, я, вместо ответа, которого он от меня ждал, деликатно привел два известных мне случая, когда немцы, его коллеги, не побоялись сделать для нас куда больше, чем сделал (по его утверждению) он. Я признавал, что не все родятся героями и что мир, в котором все были бы такими, как он, то есть порядочными и безоружными, был бы толерантным, но абсолютно нереальным миром. В реальном мире существуют люди с оружием, они строят Освенцим, а порядочные и безоружные прокладывают им путь. Поэтому за Освенцим должен отвечать не только каждый немец, но каждый человек вообще, и после Освенцима оставаться безоружным недопустимо. О встрече на Ривьере я в письме умолчал.

Тем же вечером Мюллер позвонил мне из Германии. Воспринимать немецкий на слух мне затруднительно, да и слышимость была плохая; его голос звучал напряженно, казалось, от волнения у него перехватывает дыхание. Он сообщил, что на Троицын день (до которого было еще шесть недель) приедет в Финале Лигуре; не могли бы мы там с ним встретиться? Вопрос застал меня врасплох, и я ответил утвердительно, только попросил ближе к делу подтвердить свой приезд и отложил в сторону почти законченное и уже ненужное письмо. Восемь дней спустя я получил от госпожи Мюллер извещение, что ее муж, доктор Лотар Мюллер, скоропостижно скончался на шестьдесят первом году жизни.
"Периодическая система", как и уже выходившие в России книги "Человек ли это?" ("Текст", 2001) и "Передышка" ("Текст", 2002), принесли итальянскому писателю Примо Леви (1991-1987) всемирную известность. Химик по образованию, он назвал рассказы именами элементов Периодической системы Менделеева. Начав со своих предков-евреев, обосновавшихся в Италии в XVI веке, он вспоминает семейные предания, студенческие годы и страшные дни, проведенные в Освенциме. Это история молодого человека, выходца из пьемонтской еврейской среды, трагическую судьбу которого определили чудовищные события минувшего века.