Ведомство страха

СТОЛЕТИЕ ШПИОНАЖА

"Поле боя" — так называется один из первых романов Грэма Грина, увидевший свет в 1934 году. Как почти всегда у этого писателя, речь идет о комплексном многофигурном сражении, разворачивающемся в политической, социальной, этической и интимной плоскостях сразу. Но на протяжении всего столетия, в рамки которого вписывается долгая и бурная жизнь Грина (1904-1991), грандиозная битва разворачивалась и во всемирной литературе, причем пик ее, приходящийся на 1930-1960-е годы, хронологически совпал с растянувшимся более чем на четверть века звездным часом самого писателя. Именно в этот период он опубликовал свои лучшие романы, именно в этот период стал сначала общенационально известным автором, а затем и всемирной знаменитостью, и наконец, именно в этот период, оставаясь как частное лицо в тени, создал и возглавил "третью силу", в конце концов решившую в свою пользу исход столетней литературной войны.
Панорама художественной литературы двадцатого века представляет собой поле боя между неуклонно наступающим модернизмом (Джойс, Кафка, Пруст, их бесчисленные последователи и подражатели) и нехотя сдающим позиции классическим реализмом Диккенса и Бальзака, Толстого и Достоевского, титанические успехи которого остались уже в прошлом, девятнадцатом, столетии.
На стыке модернизма и реализма расцвело множество экзотических цветов: экспрессионизм; магический реализм — немецкий, латиноамериканский, а затем и восточноевропейский; проза французского экзистенциализма; "новый роман"; да и социалистический реализм, кстати, тоже. Все эти (и многие другие) литературные направления и веяния то входили в острую моду, то, напротив, оказывались оттеснены на обочину, а то и преданы полному или частичному забвению.

Ближе к концу столетия подоспел, чисто по-оруэлловски провозгласив мнимое всеобщее равенство, постмодернизм со своими пастишами, центонами и коллажами... И, конечно же, набрал неслыханную доселе популярность "глупый милорд", решительно предпочитаемый Белинскому и Гоголю, — иначе говоря, масс-культ... Кроме того, впервые заговорил о себе и о своих проблемах на собственном языке (хотя поначалу чаще всего по-английски) третий мир...
И все же восемьдесят процентов (если не больше) подлинно художественной литературы закончившегося столетия следует провести по принципиально иному ведомству. Третьей силой — не сразу, но несомненно выигравшей литературную войну, — стал беллетризм. Правда, научное определение беллетризма отсутствует, а смысл слова как правило трактуется весьма приблизительно и чаще всего с уничижительным оттенком. Так никогда и не вербализованное творческое кредо беллетризма — с оглядкой на Фрейда, в генезисе этого направления, несомненно, поучаствовавшего, — можно сформулировать так: иногда роман это просто роман. Приверженцы беллетризма, придерживаясь строгих повествовательных канонов прошлого — понятности, последовательности, а главное, занимательности изложения, — не чуждаются вместе с тем и привнесенных модернизмом литературно-технических приемов (внутренний монолог; поток сознания; употребление рискованной, а то и табуированной лексики, и т. д.).
Однако дело не только в совокупности литературных приемов. Классический реализм зиждется на гегельянском представлении о познаваемой разумности мира; он, несомненно, назидателен, он, в своей разумной назидательности, оптимистичен. А модернизм, напротив, проникнут если не безысходностью, то неразрешимыми трагическими сомнениями (даже если эта трагичность приобретает подчас форму горькой иронии). Грубо говоря, реализм исправляет мир (в голове у читателя), тогда как модернизм открывает читателю глаза на то, что мир — в своей мерзости — фатально неисправим.
Беллетризм же, черпая назидательность у реализма и пессимизм у модернизма, подает и то, и другое в одном бокале, всякий раз оставляя выбор — не вкуса, но послевкусия — за читателем и предоставляя ему вместе с тем не то чтобы облегченное, но не требующее чрезмерных усилий высококачественное чтение. Высококачественное, но (это как бы подразумевается) не потрясающее — да и не призванное потрясать ни читателя, ни основы. Беллетризму чужда гордыня, присущая как реализму, так и модернизму; он не разжевывает, но и не запутывает, он говорит с читающей публикой честно и на равных (причем не последнюю роль в этом кодексе беллетристической вежливости играет сугубо коммерческий расчет: книга не книга, если она не заинтересует более-менее массового читателя).

* * *

И беллетристом № 1 — в Англии, во всей англоязычной ойкумене, а может быть, и во всем мире — стал и, не исключено, остался Грэм Грин. Со своими двадцатью четырьмя романами, переведенными на двадцать семь языков и разошедшимися суммарным тиражом в двадцать семь миллионов экземпляров (на момент кончины писателя).
Сам Грин делил свои произведения на "серьезное" и "развлекательное" чтение (серьезный роман длиннее развлекательного на двадцать тысяч слов, как бы в шутку пояснил он однажды). Конечно, это весьма условное деление: "серьезную" прозу Грина читать куда легче, чем, допустим, иронические произведения англо-американских модернистов Джона Барта или Томаса Пинчона. А его "развлекательные" книги ("Наш человек в Гаване", чтобы ограничиться одним примером) на самом деле куда серьезнее, в том числе и философски серьезнее, широко распространенного в литературе двадцатого века — как реалистической, так и модернистской — мнимо высоколобого и непременно претенциозного занудства.
Подобное авторское подразделение означает, однако же, наряду с прочим и то, что проблему занимательности (включая остросюжетность) как неотъемлемого атрибута предназначенной для чтения (а не только для поучения, или для авторского самоутверждения, или, наконец, для произвольной критической интерпретации) прозы Грин не оставлял без акцентированно пристального внимания никогда.
Меж тем на протяжении всего столетия беллетризм рассматривался критиками и теоретиками как нечто заведомо второсортное, побочное и случайное. И беллетристы, соответственно, тоже. Великими писателями двадцатого века слыли и слывут прежде всего модернисты — Роберт Музиль, Уильям Фолкнер, Альбер Камю, Владимир Набоков; на худой конец реалисты — Теодор Драйзер, Ромен Роллан, братья Томас и Генрих Манны; даже соцреалисты — Михаил Шолохов и Александр Солженицын (последний, как это ни странно, при всей своей ненависти к социалистическому реализму является его последователем и, если угодно, завершителем); но никак не беллетристы — Альберто Моравиа, Эрих Мария Ремарк, Вениамин Каверин, Франсуа Мориак.. Когда Грина хотели унизить — а бывало это неоднократно, — его чаще всего сравнивали именно с Мориаком; хотя в целом ситуация складывалась довольно парадоксальная: однозначно признавая Грина беллетристом (то есть творческим существом низшего порядка), в нем все же — чем дальше, тем безошибочнее — распознавали великого писателя.
Парадоксальной оказалась не только творческая, но и этическая оценка. Писатель-моралист, писатель-католик (пусть и "трудный католик"), Грин вместе с тем был — по представлениям, которые он сам (пусть хотя бы отчасти) разделял, — и великим грешником. Чтобы, несколько забегая вперед, проиллюстрировать это, приоткроем завесу над скандальным неприсуждением Грину Нобелевской премии по литературе — может быть, самой вопиющей несправедливостью во всей опять-таки столетней истории премии.
Писатель, имевший и сотни раз подтверждавший репутацию донжуана, соблазнил и бросил юную племянницу члена Нобелевского комитета поэта и романиста Артура Лундквиста. Тот заявил, что этот "сочинитель детективов" получит премию только через его, Лундквиста, труп. И действительно ухитрился не пропустить Грина в нобелиаты, пережив его ровно на два месяца.
Хотя в целом Грин не был, разумеется, обделен наградами — ни сугубо литературными, ни орденами и регалиями британской короны.

* * *

Споры — не столько о творчестве, сколько о личности Грина (и о морально-нравственной оценке как того, так и другого), — с новой силой разгорелись уже после кончины писателя.
Всю жизнь Грин по мере сил избегал публичности и категорически противился чужому вмешательству в свою личную жизнь. Правда, одного-единственного биографа он к себе все же допустил и авансом авторизовал его деятельность, взяв с него клятву писать правду, всю правду и только правду. Это был Норман Шерри, посвятивший писателю тридцать лет кропотливого труда и выпустивший в конце концов трехтомное жизнеописание, в котором тщательно отслежены все душевные терзания Грина, каждая алкогольная или похмельная блажь и любое — включая самое мимолетное — любовное приключение. Возможно, именно поэтому трехтомник Шерри, ставший бестселлером в США, вызвал изрядное негодование в сохраняющей остатки былой чопорности Англии. Чего стоит хотя бы список Ъз сорока семи любимых проституток Грина, разбросанных — не столько во времени, сколько в пространстве, — по всем материкам (кроме Австралии и Антарктиды) и множеству островов его странствий!
Шерри опубликовал первый том еще при жизни Грина. После кончины писателя появились новые биографы — и они оказались еще откровеннее.
Американский ученый академического склада Майкл Шеддон назвал свою монографию, вышедшую в 1994 году, "Грэм Грин: внутренний враг" (по аналогии с "Внутренним человеком" — первым из опубликованных романов самого писателя) и обвинил Грина, наряду с прочим, в садизме, антисемитизме и алкоголизме. Он опубликовал свидетельства об участии Грина в групповом изнасиловании на Ямайке, об интимных встречах писателя с чужими женами за алтарями итальянских церквей. Еще одним обвинением, предъявленным Грину этим биографом, стало соучастие в зловещем и загадочном (и не раскрытом до сих пор) убийстве беременной женщины, расчлененный труп которой впоследствии обнаружили в двух чемоданах. (Трагедия разыгралась в 1930-е годы в Брайтоне — и читатель "полного Грина" поневоле сопоставит ее с криминальной историей, изложенной по горячим следам в "Брайтонском леденце".)
Написал Шелдон и о гомосексуальном опыте Грина — британского разведчика, любовно выпестованного одиозной Кембриджской пятеркой, всю жизнь дружившего со знаменитым "кротом" Кимом Филби, регулярно навещавшего этого шпиона и перебежчика в ходе своих визитов в СССР и написавшего в 1968 году предисловие к книге его мемуаров "Моя безмолвная война".
Обложку третьей биографии Грина, принадлежащей перу Энтони Моклера, "украшает" слоган: "Романист! Соблазнитель! Шпион!".

* * *

Грин был превосходным повествователем с особым даром пробуждать читательский интерес, погружая персонажей своих романов в кризисные политические ситуации. Однако сильнее всего волновали писателя духовные и нравственные проблемы выбора между добром и злом (а в обостренно религиозной форме — между спасением и проклятием) в парадоксальных и зачастую объективно чудовищных условиях, на какие оказалось столь щедро двадцатое столетие.
Разумеется, чрезвычайно велик соблазн спутать писателя с героями его прозы — не зря же Набокову (да и Достоевскому) то и дело приписывают страсть к нимфеткам, сжигающую Гумберта Гумберта (и Ставрогина).
Грин безусловно был искателем приключений (далеко не только амурных), как выразились бы в старину, — а также "специалистом по горячим точкам" (сказали бы уже в наши дни); а также католиком, считавшим Бога не более чем теоретической возможностью (правда, на его взгляд, наиболее вероятной); а также леваком и без пяти минут коммунистом; а также личным другом диктаторов и яростным ненавистником диктатур; а также чуть ли не Джеймсом Бондом; а также язвительным литературным и кинокритиком — а также (и это главное) автором двух дюжин романов, множества рассказов, пьес, киносценариев, двух автобиографий (изрядно противоречащих одна другой) и вышедшего уже посмертно сборника сновидений, которые он, держа карандаш и блокнот на ночном столике, записывал на протяжении всей жизни.
Грин как "внутренний человек" остается во всей своей противоречивости во многом загадочен; "внутренняя империя" Грина (воспользуемся выражением Дэвида Линча) надолго пережила внешнюю — Британскую.
"Внутренний человек" Грин (по-русски, возможно, правильнее было бы сказать "сокровенный"), конечно же, не совпадает ни с подозрительно похожими порой на автора персонажами его прозы (к тому же именно эти образы выписаны с горькой иронией), ни с неутомимым искателем приключений, каким он старался быть, ни с сексуальным маньяком, каким он слыл. Но и сугубо профессиональным писателем в современном смысле — наполовину сочинителем, а на другую половину литературным (издательским) проектом — он тоже не был. Ту формулу двуединства литературы и действительности, которой он придерживался, в девятнадцатом веке назвали бы романтизмом, а в двадцать первом — жизнетворчеством.

* * *

Меж тем двадцатый век, на вторую треть которого приходится звездный час Грина, по праву слывет столетием шпионажа. Две мировые войны и одна (зато полувековая) холодная; упадок и гибель колониальных (морских) империй; неоколониализм США и СССР; национально-освободительные движения и международный терроризм, плавно перетекающие друг в друга; глобализм и торговые войны (во многом зиждущиеся на промышленном шпионаже); наконец, перманентное идейное противостояние, сильно смахивающее на Гоббсову войну всех со всеми, — все это, как никогда раньше (и, будем надеяться, никогда позже), способствовало расцвету разведок и контрразведок (подлинному и мнимому), не один раз решавших в ту или иную сторону вопросы войны и мира, исход региональных и локальных конфликтов, судьбу "угодных" и "неугодных" политиков (от тайной вербовки или публичной компрометации до физического уничтожения), революционных (и реакционных) партий, повстанческих движений и даже демократических выборов в той или иной стране. Один раз шпионы определенно спасли мир — выкрав у США секрет атомной бомбы в пользу Советов и предотвратив тем самым нападение на СССР с использованием ядерного оружия; во множестве других случаев необдуманными — или, наоборот, слишком хорошо продуманными — провокационными действиями едва не довели дело до вселенской катастрофы.
В этой связи приведу один-единственный пример, пусть и не получивший отражения в прозе Грина, однако опосредованно повлиявший на судьбу произведений писателя в нашей стране. Чрезвычайно популярного у нас в 1960-е годы Грина надолго прекратили переводить и печатать в СССР после того, как он резко осудил вторжение советских войск в Чехословакию в 1968 году. А само это вторжение было во многом инспирировано ложными донесениями КГБ и ГРУ о том, что в ЧССР вот-вот войдут войска НАТО — И значит, их необходимо опередить.
Строго говоря, разведка и контрразведка в классическом противостоянии "наших разведчиков" "их шпионам" стары как мир. "Медовые ловушки" (соблазнение потенциального агента влияния или намеченной к уничтожению жертвы) многократно описаны в Библии: Юдифь, Эсфирь, Далила. Первыми "кротами" (то есть двойными агентами) были военачальники Ахитофель и Хушай, служившие одновременно и царю Давиду, и восставшему на него царевичу Авессалому (точнее, один из них, будучи "кротом", мастерски перевел соответствующее обвинение на другого). В государственной измене (то есть в работе на противника) подозревали еще Иосифа Прекрасного. Правительственным агентом, внедренным в "революционное подполье", писатели уже в наши дни любят изображать Иуду. "Кровавый навет", преследующий евреев на протяжении двух тысячелетий — вплоть до дела Бейлиса, — есть классический пример диффамации, также традиционно проходящей по "ведомству страха". Но только в двадцатом веке разведки стали (или вообразили себя) воистину всемогущими. И не зря именно в двадцатом веке ими всерьез заинтересовалась художественная литература (мощно поддержанная кинематографом), создав целую череду запоминающихся образов — от Человека, Который Был Четвергом, и штабс-капитана Рыбникова, от киплинговского Кима и юлиан-семеновского Штирлица до победоносного Джеймса Бонда и невезучего Шпиона, Пришедшего С Холода, он же Шпион Со Слезой, он же Преданный Садовник и все прочие аватары главного классика шпионского детектива Джона Ле Карре.
Главного — но не первого. Первым классиком шпионского детектива стал Грэм Грин. Конечно, признанными мастерами жанра были и Честертон, и Киплинг, да, кстати, и Конан Дойл, — но тут вполне уместно вспомнить слова Гоголя о том, что у всех художников, писавших до Рафаэля, получались не человеческие фигуры, а селедки. У всех предшественников Грина на поприще шпионского детектива (за одним исключением — все тот же "Штабс-капитан Рыбников" русского беллетриста Куприна) как раз и получались "селедки" — то есть условно-схематические образы вместо полнокровных (во всей своей присущей именно шпионам неприметности) персонажей. Грин же показал себя, как шутили про наших "письменников" в советское время, подлинным душеведом. Да он и был душеведом — без каких бы то ни было иронических коннотаций. Хотя бы потому, что, зорко и пристально вглядываясь в мир, изучал на протяжении долгой жизни одну-единственную душу — свою собственную. И шпионом он тоже был — точнее, контрразведчиком, однако ему случалось выполнять и весьма деликатные поручения откровенно разведывательного характера. Шпионом и журналистом-международником (в частности, автором путевых очерков) — в двадцатом веке два эти ремесла ходили рука об руку. Грин дружил со шпионами; его двоюродная сестра, отношения с которой, скорее всего, выходили за рамки чисто родственных (кровосмесительная или находящаяся на грани кровосмешения любовь брата и сестры — один из сквозных мотивов в творчестве писателя), была крупной шишкой в британской разведке, она и пристроила туда же на службу несколько непутевого, а главное, непоседливого кузена; еще в первой половине 1930-х Грин ни с того ни с сего зачастил в Эстонию к тамошнему резиденту британской разведки, и первоначальный замысел "Нашего человека в Гаване" носил рабочее название "Наш человек в Таллине"...

В "шпионский" том собрания сочинений Грэма Грина включены романы, посвященные столкновению рядового человека с закулисным миром спецслужб.
Двадцатый век по праву слывет столетием шпионажа, а значит, и "шпионского" романа, породившего, в частности, Человека, Который Был Четвергом, Джеймса Бонда, Шпиона, Пришедшего С Холода, и, разумеется, Максима Исаева aka Штирлица. Образы шпионов, созданные классиком жанра Грином, пожалуй, не столь колоритны - и это далеко не случайно, ведь личная неприметность - одно из обязательных условий их выживания. Но дело не только в этом: в романах, включенных в книгу, профессиональных разведчиков и контрразведчиков регулярно обыгрывают в их собственные шпионские игры заведомые и заядлые дилетанты; человек побеждает систему. Маленький, часто чудаковатый человек - безжалостную громоздкую забюрократизированную систему!
Разделительная линия, утверждает писатель, проходит не между "своими" и "чужими", а между простыми людьми и "бойцами невидимого фронта", уже в середине прошлого века ведшими такую борьбу за мир, что от него - по ее результатам - лишь чудом остался камень на камне.