Черная башня

13 термидора II года
Первая встреча с узником: начало второго ночи. Узник в камере один. Ужин не тронут. Завтрак тоже. Вонь такая, что не продохнуть, ощущается даже сквозь решетку. Поговорить с Баррасом относительно условий содержания. Повсюду экскременты. Пахнет мочой, потом, плесенью, разложением. Помещение кишмя кишит крысами. Мухи, тараканы, вши.
Обнаружил узника в кроватке размером с колыбель. (По невыясненным причинам спать на койке узник отказывается.) Лодыжки вывернуты под неестественным углом. Колени и запястья чрезвычайнорасттриш, отеки синего и желтого цвета.
Одежду узника составляют грязные лохмотья, штаны изорваны. Он больше не раздевается перед сном. Сквозь кожу отчетливо просвечивают ребра. Ноги и руки покрыты гнойными язвами. Тело с головы до пят в паразитах. Паразиты повсюду, в каждой складке простыни и одеяла.
При звуке открываемой двери узник вздрогнул. Единственное движение — медленный поворот головы в нашу сторону, больше ничего. Когда я поднес свечу к его лицу, он едва заметно приподнял веки, но тут же вновь опустил их. Свет причиняет ему острую боль. По-видимому, узник не видел света по меньшей мере шесть месяцев. Его можно считать практически слепым.
На мое «доброе утро» ответа не последовало. На вопросы узник тоже не отвечал. Дыхание поверхностное, дышит ртом, губы покрыты коркой и налетом. По шее ползет большой черный паук. Волосы узника жует крыса. Потребовались усилия, чтобы ее убрать. Это вызвало первую реакцию узника, он выразил мне благодарность.
Я попросил узника встать. Он отказался. В ответ на мои настойчивые просьбы предпринял попытку подняться, но попросил поддерживать его. С поддержкой сделал два шага—по всей видимости, это было чрезвычайно болезненно для него. Как только я отнял руку, узник рухнул на пол. (Присутствовавший в продолжение всего моего визита стражник отказался поднимать его.)
Я помог узнику лечь в кровать, пообещав вернуться на следующее утро и начать лечение. В ответ узник еле слышно произнес, что не стоит беспокоиться. Сказал, что больше всего на свете хочет умереть. Как только Бог позволит.
Надо поговорить с ген. Баррасом по поводу наведения чистоты в камере, также необходимо, чтобы узник видел свет. С медицинской точки зрения самое неотложное — колени. Узник нуждается в горячей ванне, в движении, в общении — с семьей, с друзьями, с кемугодно. Еще надо поговорить с... Что мы сделали...


Глава 1 НИЩИЙ НА УГЛУ

Я прожил немало лет — достаточно, чтобы успеть наделать самых разнообразных глупостей — несобственному изумлению, теперь обнаруживаю, что ценю лишь одну житейскую мудрость: никогда не допускай, чтобы записка с твоим именем оказалась найденной в штанах мертвеца.
В том-то и беда, что с именем. Меня зовут Эктор Кар-пантье. Сейчас уже профессор Карпантье, преподаватель Медицинской школы. Моя специальность — венерология, что служит неизменным поводом для проявлений студенческого юмора.
— Пошли,— говорят они.— Карпантье расскажет тебе о второй стадии сифилиса. После этого ты никогда уже не будешь...
Я живу на улице Эльдер, и компанию мне составляет полосатая кошка по имени Тихоня. Родители мои умерли, ни братьев, ни сестер у меня нет, и до сих пор Бог не благословил меня детьми. Одним словом, я сам составляю всю свою семью, так что порой, в минуты задумчивости, я уношусь мыслями к тем людям, которые, не будучи в прямом смысле родственниками, стали для меня семьей — по крайней мере, на какое-то время. Если вам захочется поймать меня на слове, скажу, что товарищей по Медицинской школе я помню гораздо лучше, чем собственного отца. А мать... что ж, она до сих пор остается со мной, и все же иногда, если я меняю угол зрения, она кажется мне менее реальной, чем Шарль. Который, в сущности, никогда и не был реален, но в течение некоторого времени являлся моей семьей.
Я вспоминаю его всякий раз, когда вижу пятилист-ник. Один взгляд — и вот я опять в Люксембургском саду, и на дворе май. Я слежу за проходящей мимо хорошенькой девушкой (ручкой, затянутой в перчатку кремового цвета, она сжимает зонтик от солнца), а Шарль тем временем размышляет, склонившись над цветами. Это его любимое занятие. На этот раз, однако, он срывает цветок и протягивает мне: «египетское созвездие», или пентас ланцетный.
Пять узких лепестков, отсюда такое название. Тише шепота. Представьте морскую звезду с океанского дна, которую вытащили на сушу... Впрочем, оставим это, я никогда не умел говорить красиво. Да и в самом деле, ничего особенного в этом растении нет, но когда я вижу его, как на дне чаши, в сложенной ладони Шарля, то чувствую, что оно здесь неспроста — как неспроста и все остальное: похрапывающий на скамейке скотчтерьер; лебедь в фонтане, чистящий взлохмаченные перья; покрытая патиной статуя Леонида. Я — мера этих вещей, а они — мера меня, и все мы, вместе взятые, представляем собой самодостаточную замкнутую систему.
Разумеется, в нашей ситуации ничего не изменилось. Мы по-прежнему отмечены знаком судьбы, он и я. Но в такие минуты над нами словно мелькает светлое крыло и кажется, что отмечены мы для чего-то хорошего. И все из-за глупого цветка, на который, не будь Шарля, я бы наступил и не заметил.


В последние дни я несколько раз вспоминал о нем. Это из-за того, что на прошлой неделе пришло письмо от герцогини Ангулемской (она сейчас гостит в имении графа Коронини в Словении). На конверте нет свободного места от марок, само же письмо, написанное ее обычным неуверенным почерком, представляет собой эссе на тему дождя, заканчивающееся молитвами. Мне оно согрело душу. Поговаривают, что герцогиня пишет мемуары, но я в это не верю. Нет женщины, с большим рвением охраняющей тайну своей жизни, чем герцогиня. И она будет делать это до того момента, как официально объявят о ее смерти.
Что, я полагаю, произойдет не скоро. В этом смысле Бог не лишен чувства юмора. Чем сильнее Его слуги жаждут оказаться рядом с Ним — а герцогиня точно этого жаждет,— тем дольше Он удерживает их в юдоли скор-бей. Он предпочитает накладывать Свою тяжелую десницу на богохульников. Возьмите, к примеру, господина Робеспьера. На самом пике террора Робеспьер решил, что имя Бог звучит чересчур старорежимно. Посему, в качестве главы Комитета общественного спасения, он провозгласил, что Бога отныне следует называть Высшим Существом. Если не ошибаюсь, это продвижение Бога по служебной лестнице даже отметили празднеством. А может, парадом. Точно сказать не могу, мне тогда было только два года.
Несколько месяцев спустя, когда Робеспьер с про-стреленной челюстью, стеная, шел на эшафот, придумывал ли он извинения? Этого мы никогда не узнаем. Ему было не до мемуаров. Что касается меня, то у меня времени хоть отбавляй. Но воспользуйся я этим и решись описывать свою жизнь, я вряд ли начал бы с обычного ритуала — в смысле, с потемневших от времени портретов предков, с акушерок, принимающих роды в суровых холщовых перчатках,— и вот, мол, появился на свет я. О нет, мне придется начать с Видока. И не исключено, что он появится и под занавес моей истории.
Я понимаю, это звучит странно, учитывая, что в его обществе я провел не больше пяти недель. Прошло пятнадцать лет, в течение которых я не получал от него практически никаких известий. Так зачем же мне вспоминать то ужасное, что свело нас вместе?
Во всяком случае, не затем, чтобы мне поверили. На это я не надеюсь. Если уж на то пошло, я пишу, чтобы убедить в истинности случившегося самого себя. Неужели те события в самом деле произошли? Причем именно так, а не иначе? Остается одно: изложить все как было, как можно точнее, в надежде, что прошлое опровергнет мое к нему недоверие.
Как все-таки легко сделать так, чтобы время исчезло. Стоит прикрыть глаза — и двух десятилетий как не бывало, и вот я опять в...
Год 1818. В соответствии с официальными записями, это двадцать третий год правления короля Людовика Восемнадцатого. Однако почти весь этот период — не считая трех лет — его величество правил где-то совсем в другом месте, прятался, как не преминет съязвить какая-нибудь неблагожелательная душа, в то время как небезызвестный корсиканец с успехом превращал Европу в подставку для ног. Теперь это уже не важно. Корсиканца заключили в темницу (опять); Бурбоны водворились на свое законное место; схватка затихла; будущее безоблачно.
Этот любопытный период междуцарствия во французской истории проходит под названием Реставрация, что, как известно, означает «восстановление». Подразумевается, что к французам, насытившимся бессмысленными экспериментами с демократией и империей, вернулся здравый смысл и они вновь позвали Бурбонов в Тюильри. О прошлом вспоминать не принято. Мы все получили столько политических впечатлений, что хватит на целую жизнь, и знаем наверняка: кто придерживается твердой линии, больнее расшибается. Мне тоже это известно — даже несмотря на нежный, на момент начала истории, возраст: я так молод, что, глядя на себя тогдашнего, едва узнаю этого юношу. Мне недостает четырех лет до тридцати: худой, с нежной кожей и склонный к простудам. Отец уже почти восемнадцать месяцев как умер. Нам с матерью он оставил дом, в котором я вырос, и участок невозделанной земли на Шоссе Д'Антин. К моменту описываемых событий я уже успел его потерять в результате необдуманных спекуляций. Если точнее, я стал главным инвестором в хорошенькую костлявую танцовщицу по имени Евлалия. У нее были темные глаза и скользящая улыбка, словно выползающая с затылка, и еще она умела беззвучно выворачивать запястья из суставов — жест, для меня исполненный неповторимого очарования. Я слышал, что обеды, театральные постановки, кареты и перчатки в Париже ничего не стоят. Это действительно так, если за удовольствие платите не вы. А Евлалия не платила никогда и ни за что — это частично и составляло ее очарование,— и когда она призналась под моим давлением, что должна две тысячи франков портнихе, еще тысячу триста драпировщику и один бог знает кому и сколько еще, не было для меня ничего более естественного, чем продать отцовскую землю и потом шлепать по грязи в дырявых сапогах и единственном черном костюме.
Уже позже я узнал, что деньги шли судебному приставу по имени Корну. С Евлалией его связывало пять лет жизни и двое детей.
Она ненавидела сцены, так что никто их и не устраивал. Евлалия оставила после себя целый чердак воспо минаний, где я, в эти первые дни Реставрации, и провожу большую часть времени. Роюсь в воспоминаниях. Мы с матерью обитаем в Латинском квартале. Дабы скомпенсировать потерянное, мы стали брать жильцов, по большей части студентов университета. Мать, в своей шляпке с тюлем, восседает за обеденным столом; я устраняю протечки. А также чиню все подряд, по мере сил. (Балки на третьем этаже малость подгнили.) Свободное время провожу в университетских лабораториях. Там доктор Дюмериль, старый друг нашей семьи, позволяет мне проводить эксперименты, природа которых никому не ясна. Я говорю знакомым, что пишу монографию, но, по правде сказать, я пишу ее уже два года. Законченным в ней можно считать одно заглавие: «Терапевтическое воздействие животного магнетизма в сочетании с разнообразными восточными практиками древности и...»
О нет, я не стану договаривать. Однажды я выпалил это название матери, но на ее лице проступило выражение такого бездонного горя, что я решил никогда больше о монографии не упоминать — и едва ли не бросил проект окончательно. Будь я смелее, так бы и поступил.
Почему я заговорил о монографии? О! Потому что в описываемое утро я как раз возвращаюсь домой из лаборатории. Впрочем, это не совсем точно. Я возвращаюсь домой из библиотеки Ле Пер Бонве. Понедельник, двадцать третье марта, весна, хотя природное явление, обозначаемое этим словом, в Париж не торопится. Уже неделя, как, подобно злорадной гостье, дождливая погода поселилась в Париже, словно у себя дома, и сыплет серо-зеленой льдистой изморосью. Прежние различия между воздухом и водой стерлись. Отовсюду слышится хлюпанье — от собственных ног, от мужчины позади, от женщины впереди,— и повсюду нескончаемый жидкий мрак, как будто мы лягушки в подводном царстве.
Зонты бесполезны. Натягиваешь шляпу как можно глубже, поплотнее запахиваешь сюртук и идешь дальше. Даже если тебе некуда идти... иди!
Да, это неплохо описывает меня, каким я явился на улицу Святой Женевьевы: исполненный мрачной решимости двигаться неизвестно куда. Лишь бы не домой. Улица пустынна, если не считать Барду — он приподнимает голову, что выглядит намеком на приветствие. Главным образом по Барду я и ориентируюсь, поскольку он стоит на своем посту, у колодца на углу, при любой погоде. Говорят, много лет назад он потерял руку на бумажной фабрике, и, хотя порой бедняга подрабатывает церковным сторожем, он неизменно возвращается на свой пост «у проклятого колодца». Всякий раз, проходя мимо, я бросаю ему пару монет (в последнее время чаще медных, чем серебряных), он же выражает благодарность, склоняя голову набок. Это наш ритуал, и в его неизменности есть что-то странно-утешительное.
Но сегодня, двадцать третьего марта, ритуал будет нарушен, и так, что это потрясет меня. Нарушит его сам Барду — он совершит непростительное преступление, взглянув на меня. Он повернется лицом ко мне и пристально посмотрит.
Упрекает ли он меня за скупость? Признаюсь, именно так я вначале и подумал, но, пока я иду к дому, меня осеняет еще более шокирующая мысль — что Барду вовсе не Барду.
Сейчас при воспоминании об этом я не могу удержаться от смеха. Не Барду. То же бесформенное перекошенное тело. Рваная шляпа, ошметки кожаных ботинок, вечно пребывающие на грани распада, но каким-то неведомым образом не перешедшие ее. И культя, ради бога, культя! Дрожащая, будто волшебная лоза, с помощью которой отыскивают воду! И это не Барду?
Он исчезает из моих мыслей в ту же секунду, как я ступаю на порог дома. Жильцы-студенты на лекциях;
мать и служанка Шарлотта отправились в Пале-Рояль за занавесками; я один. Драгоценные минуты ждут, пока я их растранжирю. Я сбрасываю сапоги и разваливаюсь на канапе из конского волоса. На нем не положено сидеть, но я сижу и читаю заметки Тальма в последнем выпуске «Французской Минервы» (свежим номером я, как обычно, поживился в Ле Пер Бонве, поскольку подписка нам не по карману), а потом погружаюсь... в размышления, хочется сказать, но в дрему будет правдивее. Когда раздается стук в дверь, я чувствую себя так, словно меня выдернули из какого-то глубокого теплого провала.
Не обращай внимания. Я закрываю лицо газетой. Шарлотта откроет.
Ах, но ведь Шарлотты нет дома. Дома нет никого, кроме меня, а стучат все громче и настойчивей. Можно не обращать внимания, я раньше так делал, это моя обычная позиция, но стук перерастает в грохот, и ко мне, в моей дремоте, приходит мысль, что уж не загадочный ли это ребус, ключ к которому можно узнать, только если отпереть. У меня нет времени задаваться вопросом, хочу ли я знать разгадку, я бегу в прихожую, отодвигаю засов и отворяю дверь...
На пороге Барду. Голова набок, говорит хриплым сдавленным голосом.
— Тысяча извинений, месье.
Это самое поразительное из всего сделанного им до сих пор. Он стоит. В первый раз на моей памяти... а может, и в последний. Согбенное тело описывает в воздухе медленные круги. Еще секунда — и он рухнет.
— Хлеба,— выдыхает он, хватаясь за косяк.— Ес ли вы...
Хочу кое-что прояснить. В тот момент у меня нет и мысли о благотворительности, все, что я чувствую, — это ледяной ужас. Я не хочу, чтобы он умер у нас на паркете. Потому что даже если я ухитрюсь вынести тело, мать его учует, унюхает ушами, и тогда длинный список моих прегрешений пополнится еще одним пунктом, а этот список — не лист бумаги, нет, это что-то бесконечное, растущее, скручивающееся в кольца, будто розовый язык великого змея: вот он ужалил меня в щеку, и я со всех ног бросаюсь в кладовку Шарлотты...
Он не должен умереть у нас на полу. Он не должен умереть у нас на полу.
Хлеба не находится, но есть что-то... что-то напоминающее хлеб... Миндальный торт! Слегка черствый, пожалуй. Отлично.
И вот я уже бегу назад с засохшей сладостью в руках, с нарисованной на лице тонкой улыбкой, а там, в коридоре...
Никого.
Однако за спиной я слышу, как кто-то прокашливается. Это Барду. Непостижимым образом он перенесся в столовую. Стоит, прислонившись к буфету.
— Вот у меня...
Слова в моем горле умирают, когда он выхватывает торт и проглатывает его в два приема. — Ух,— произносит он, отбрасывая бумагу от тор та.—Ну и дрянь.
После чего он опускается как раз на канапе, где я дремал перед его приходом (то самое, на котором никому не полагается сидеть).
И вновь слова — упреки обеспокоенного буржуа — застревают у меня в горле, потому что я начинаю замечать перемену в голосе Барду: кажется, что с каждой секундой он становится все моложе. И это пустяки по сравнению с метаморфозами в облике Барду. Он словно разваливается на глазах. Грязные бинты сползают с пустого рукава, единственная рука шарит в провале груди, еще пара секунд — и из того самого места, откуда только что торчала культя, чудесным образом выпрастывается вторая рука.

В центре Парижа убит человек. В его кармане обнаружен замусоленный клочок бумаги с адресом доктора Эктора Карпантье. Приступив к расследованию убийства, знаменитый французский сыщик Эжен Франсуа Видок обращается к единственному в Париже доктору с таким именем. Вскоре выясняется, что преступление связано с одной из самых таинственных загадок французской истории - судьбой юного дофина Луи Шарля, сына Марии-Антуанетты и короля Людовика XVI. По официальной версии, дофин претерпел страшную смерть в наводящей ужас парижской темнице, известной как Черная башня. Но что, если мальчик остался жив?