Русский роман

Глава 1

 

В одну из летних ночей старый учитель Яков Пинес проснулся в холодном поту. Кто-то снаружи выкрикнул изо всей силы:

— Я трахнул внучку Либерзона!

Крик — отчетливый, дерзкий и громкий — прорвался сквозь кроны канарских сосен у водонапорной башни, на мгновенье распластался в воздухе, точно хищная птица, и упал на деревню, на лету рассыпавшись на отдельные слова. Сердце учителя стиснула знакомая боль. Опять он один услышал эту непристойность.

Многие годы Яков Пинес героически затыкал каждую щель, неустанно латал каждую прореху, отважно вставал в каждом проломе. «Как тот голландский мальчик, с пальцем в плотине!» — гордо восклицал он, отразив очередную угрозу. Колорадские жуки, тиражи государственной лотереи, коровьи клещи, малярийные анофелесы, полчища саранчи и джазменов — все они накатывались на него черными волнами и все разбивались в мутную пену о бруствер его сердца.

Пинес приподнялся на постели и вытер вспотевшие руки о мохнатую грудь. Гнев и изумление переполняли его. Тут совершалось открытое попрание всех основ общественного порядка, а жизнь в деревне шла себе своим чередом как ни в чем не бывало.

Деревня, как говаривали у нас в Долине, давно уже спала праведным сном.

Спали дойные коровы в своих стойлах, спали куры-несушки в своих курятниках, спали труженики-идеалисты в своих жестких кроватях. Но точно старая машина, части которой давно притерлись друг к другу, деревенская жизнь и во сне продолжала свою рутину. Набухали молоком коровьи соски, наливались соком виноградные гроздья, набрякали первосортным мясом плечи обреченных на забой бычков. Прилежные бактерии, «наши одноклеточные друзья», как любовно именовал их на уроках природоведения Пинес, привычно хлопотали у корней растений, поставляя им молекулы азота. Но старый воспитатель, хоть и был человеком мягким и терпеливым, не мог допустить, чтобы в такую минуту люди — и сам он, конечно, в первый черед — мирно почивали на лаврах своих трудовых свершений. «Все равно я тебя поймаю, мерзавец!» — яростно шепнул он, тяжело вставая с железной кровати. Дрожащими руками застегнул старые брюки цвета хаки, сунул ноги в черные рабочие ботинки, придававшие прочность его лодыжкам, и вышел, готовый к ночному сраженью. Только очки он не сумел отыскать в темноте и спешке и теперь угадывал дорогу по лунному свету, который слоями лился в дверные щели.

За порогом нога учителя тотчас зацепилась за бугор, коварно взрытый кротом, который давно уже вел в его дворе свою подрывную работу. Пинес торопливо поднялся, отряхнул колени, выкрикнул: «Кто тут? Кто тут?» — и напряженно прислушался в ожидании ответа. Близорукие глаза так и буравили тьму ночную, седая и большая, как у совы, голова поворачивалась во все стороны, словно вращалась на невидимой оси.

Но наглый возглас больше не повторился. «Как всегда, — подумал старый учитель. — Крикнет что есть силы — и замолчит».

Душу Пинеса точила тревога. Возмутительный выкрик свидетельствовал об опасном идеологическом уклоне. Налицо была погоня за дешевыми наслаждениями, а также предпочтение личных благ интересам коллектива. Речь шла о явном и вызывающем нарушении деревенского устава. Старому учителю, «воспитавшему всех наших детей в духе неустанного труда и высоких идеалов», невольно вспомнились и Великое Шоколадное Ограбление, когда-то совершенное в деревенском кооперативе группой его взрослых учеников, и прибывший из России огромный, громыхающий сундук Ривы Маргулис, набитый всевозможными излишествами, которые смутили покой мирных тружеников полей и едва не пошатнули их моральные устои, а главное — сатанинский смех той гнусной гиены, что с недавних пор зачастила в наши края. Тот же вред и то же бахвальство.

Вспомнив о гиене, да еще без очков на носу и практически ничего вокруг не различая, Пинес почувствовал, что тревога его переходит в настоящий испуг. И в страхе застыл.

Эта мерзкая хищница время от времени наведывалась в деревни Долины, точно коварный посланец тех других миров, что лежали за пшеничными полями и далекой голубой горой. За годы, прошедшие с основания мошава, учитель не раз слышал ее отчетливый, резкий и насмешливый вопль, доносившийся из соседнего вади, и всякий раз холодел от испуга.

Укус гиены вызывал тяжелейшие последствия. У некоторых ее жертв так мутился рассудок, что они забывали азы земледелия — пенициллярию сеяли с осени, а виноградные лозы подрезали летом. Другие совсем теряли разум — забрасывали свои наделы, а то и вовсе отказывались работать на земле, срывались в город, умирали или покидали Страну. Пинес был вне себя от волненья. Ему уже доводилось видеть людей, сбившихся с правильного пути, — согбенные, крадущиеся тени дезертиров в Яффской гавани, ссохшиеся тела самоубийц в их могилах. Извращенцев и отступников он тоже видывал немало. «Все эти присосавшиеся к халуке паразиты из Иерусалима, эти мистики из Цфата с их апокалиптическими расчетами прихода Мессии и эти наивные коммунисты, что поклонялись Ленину и Мичурину и развалили Рабочий батальон». Годы наблюдений и размышлений убедили его, что ничего нет легче, чем свалить с ног человека, который потерял иммунитет и идейную стойкость.

«Она особенно настойчиво охотится за детьми, эта гиена, потому что детское мировоззрение еще не вполне сформировалось», — предостерег он родителей, когда следы наглой твари появились вблизи домов мошава, и потребовал немедленно установить охрану вокруг деревенской школы. По ночам он стал присоединяться к молодым парням, своим бывшим питомцам, когда те с оружием в руках выходили в поля в поисках коварного искусителя. Но гиена была изворотлива и хитра.

«Как всякий известный науке вредитель», — заметил Пинес на одном из общих собраний коллектива.

Как-то раз, выйдя ночью охотиться на землероек и древесных лягушек для школьного живого уголка, он внезапно увидел своего заклятого врага. Гиена пересекала поле по другую сторону оврага и шла ему навстречу широким хищным шагом, пожиравшим пространство. Пинес застыл на месте, а гиена уставилась на него сверкающими оранжевыми зрачками и вкрадчиво заворчала. Он увидел покатость широких плеч, вздувшиеся желваки челюстей и пятнистую шерсть, вздыбившуюся и дрожащую на округлой крутизне ребер.

Потом гиена ускорила шаг, прошелестела мягкими ростками вики и, перед тем как исчезнуть в высокой стене стеблей сорго, снова глянула на старого педагога и насмешливо улыбнулась, обнажив гнилые клыки. Пинес никак не мог понять смысл «этой наглой улыбки», пока не заметил, что забыл свое ружье дома.

«Пинес всегда забывает свое ружье дома», — улыбнулись в деревне при известии об этой ночной встрече, припомнив, как много лет назад, когда отцы-основатели только еще закладывали первые дома мошава, умерла от малярии его жена Лея вместе с двумя дочерьми-близняшками, которых носила тогда под сердцем. Отпрянув от мертвого тела, которое, даже остынув и закоченев, все еще продолжало истекать зеленым потом, Пинес бегом помчался в сторону вади, в рощу акаций, что была облюбована в те дни самоубийцами. Несколько человек тут же бросились его спасать, но увидели, что он лежит в гуще чертополоха, заливаясь слезами. «Он и тогда забыл свое ружье дома!»

Сейчас, когда в его зачастившем от страха сердце всплыло воспоминание о хищной твари, об умершей жене и о двух посиневших «безгрешных» зародышах, он торопливо прервал свои возгласы: «Кто там?» — вернулся домой, отыскал свои очки и в темноте поспешил к моему деду.

 

Пинес знал, что дедушка почти никогда не спит. Он постучал и вошел, не дожидаясь ответа. Хлопнувшая о косяк решетчатая дверь разбудила меня. Я глянул на дедушкину кровать. Она была пуста, как всегда, но из кухни тянулся дымок его сигареты.

В ту пору мне было пятнадцать лет. Почти все эти годы я провел в маленьком домике деда. Его руки, сильные руки человека, выращивающего деревья, растили и меня. Его глаза следили за тем, как я рос и взрослел. Его губы обматывали меня, как привитую ветку, плотным пальмовым волокном своих историй. «Сирота старого Миркина» — так называли меня в деревне, но дедушка Яков, мой милосердный, ревнивый и мстительный дед, всегда называл меня «Малыш».

Старый он был уже и очень бледный. Словно и сам раз навсегда окунулся в тот белый раствор, которым каждую весну белил стволы деревьев своего сада. Низкорослый, жилистый, усатый и лысеющий человек. С годами его глаза все глубже уходили в орбиты, пока их прежний блеск не исчез насовсем. Теперь только два озерка сероватого тумана глядели оттуда.

Летними ночами дедушка любил сидеть за кухонным столом в поношенной рабочей майке и синих коротких штанах, окруженный горьким дымом сигареты и сладким запахом молока и деревьев, и, покачивая торчащими из штанин искривленными работой черенками ног, размышлять о былых свершениях и проступках. Он писал сам себе короткие записки на маленьких клочках бумаги, и они порхали потом по всему дому, точно стайки бабочек-белянок. Он все время ждал возвращения всех, кого утратил. «Встанут во плоти перед моими глазами», — прочел я однажды на одной из бумажек, которая спланировала прямо мне в руки.

С тех первых дней, что я себя помню, и до самого дня его смерти я много раз спрашивал у него: «О чем ты все время думаешь, дедушка?» — и он всегда отвечал мне одно и то же: «О себе, Малыш, и о тебе».

Мы жили в старой времянке. Иглы казуарин шуршащим ковром покрывали крышу нашего небольшого жилища, и дважды в год, по приказу дедушки, я поднимался туда и сгребал толстые пласты зеленой хвои. Пол дома был слегка приподнят над землей, чтобы сырость и насекомые не источили деревянные доски, и из мрачного, тесного пространства под полом то и дело доносились звуки жестоких сражений змей с ежами да мягкий шелест чешуек медяницы. Как-то раз, после того как в комнату вползла огромная сороконожка, дедушка обложил подпол кирпичами, закрыв его со всех сторон. Но поднявшиеся оттуда предсмертные стоны и мольбы о милосердии заставили его разобрать кирпичи, и больше он уже не повторял этой попытки.

Наша времянка была одной из последних, еще сохранившихся в деревне. Когда отцы-основатели только осели на землю, свои первые заработанные деньги они вложили в строительство бетонных коровников для молочных коров, потому что у коров не было той выносливости, что у людей, и они больше страдали от причуд стихии, а долгие столетия одомашнивания и людской заботы начисто выкорчевали из их сердца всякое стремление к жизни на воле. Люди же сначала жили в палатках, а потом в деревянных времянках. Прошли годы, прежде чем они перешли в кирпичные дома, но тот дом, что стоял на нашем участке, занимали мой дядя Авраам, его жена Ривка и их сыновья — мои двоюродные братья-близнецы Иоси и Ури.

Дедушка решил остаться во времянке. Он был садоводом и любил дерево и его запах.

«Деревянный дом движется и ходит под ногами. Он дышит и потеет. И скрипит по-разному под каждой ногой», — говорил он мне, любовно похлопывая рукой толстую балку над своей кроватью, которая каждую весну выпускала зеленые побеги.

В доме были две комнаты и кухня. В одной комнате мы с дедом спали на железных кроватях и колючих матрацах, которые в наших местах называли «матрацами из морской капусты». Тут стоял также большой, безыскусный платяной шкаф, а возле него — дедушкин комод, ящики которого были покрыты треснувшей мраморной плитой. В верхнем ящике дедушка держал липкую ленту и паклю из волокон рафии, которыми он обматывал привои, а на гвозде за дверью висел его кожаный пояс, из карманов которого торчали садовые ножницы с красными ручками, ножи для прививки и тюбик черной мази собственного изготовления — замазывать подрезы. Другие его рабочие вещи: пила, банки с лекарствами и ядами против насекомых и кастрюли, в которых он смешивал свой «суп из Бордо» — так он именовал гремучую смесь мышьяка, никотина и пиретрума, — хранились в запертом сарае, пристроенном к коровнику, в том сарае, где когда-то укрывался мой дядя Эфраим перед тем, как ушел из нашей деревни и исчез навсегда.

Во второй комнате стояли книги, из тех, что можно было встретить в любом доме нашей деревни. «Справочник насекомых для земледельца» Клайна и Боденхаймера, подшивки «Поля» и «Садовода» в синих обложках, «Евгений Онегин» в переводе Шленского в светлом льняном переплете, черный «Танах», ивритские книги из серий «Мицпе» и «Штибель», а также самое любимое дедушкино чтение — два зеленоватых томика «Урожая лет» американского селекционера-кудесника Лютера Бербанка. «Низкорослый, худой и сутуловатый, с искривленными многолетней тяжелой работой коленями и локтями», — читал мне дедушка описание внешности Бербанка. Только у Бербанка глаза были «голубые», а у дедушки — серые.

Следом за Бербанком стояли тома воспоминаний, написанных дедушкиными друзьями. Некоторые названия я помню и сейчас — «На дорогах родины», «От Дона к Иордану», «Мой путь на родину», «Моя земля». Эти дедушкины друзья были героями бесчисленных историй моего детства. Все они — так объяснял мне дедушка — родились в далекой стране Украине, нелегально перешли границу и взошли в Страну много лет назад. Некоторые ехали на телегах мужиков — еще одно непонятное слово, — медленно пробираясь среди глубоких снегов и диких яблонь, вдоль скалистых берегов и соленых пустынных озер, одолевая лысые холмы и песчаные бури. Другие летели верхом на белых северных гусях, крылья которых были в ширину «как от конца нашего сеновала до птичника», летели и кричали от восторга над широкими полями Украины и высоко над Черным морем. Третьи произносили тайные слова, которые «вихрем переносили их» в Страну Израиля, все еще разгоряченных и с зажмуренными от страха глазами. И вдобавок ко всему был еще Шифрис.

«Когда мы уже собрались на вокзале в Макарове, и кондуктор свистнул в свой свисток, и все поднялись в вагон, Шифрис вдруг заявил, что он не поедет. Ты не доел свой помидор, Барух».

Я послушно открывал рот, и дедушка вкладывал в него кусок помидора, посыпанный грубой солью.

«Шифрис сказал нам: «Товарищи! В Страну Израиля нужно всходить только пешком!» И он расстался с нами на вокзале, закинул свой мешок на спину, помахал нам рукой и исчез в облаке паровозного пара. Наверно, и по сей день шагает себе где-то, прокладывая путь в Эрец-Исраэль, и когда-нибудь придет сюда, последним из пионеров».

Дедушка рассказал мне о Шифрисе, чтобы на свете был хоть один человек, который будет ждать отставшего странника, готовый к его приходу. И я ждал Шифриса — даже после того, как все его былые товарищи давно махнули рукой, разуверились и поумирали один за другим, так и не дождавшись его появления. Я мечтал быть тем мальчиком, который побежит ему навстречу, когда он войдет в деревню. Каждая точка на гребне далекой голубой горы обретала очертания его приближающейся фигуры. Круги пепла, которые я встречал на краю поля, были следами его костров, на которых он кипятил себе воду. Шерстяные нити на колючках боярышника — из его обмоток. Чужие следы на пыльных грунтовых дорогах — от его ног.

Я просил дедушку показать мне путь Шифриса на карте, те границы, которые он пересек тайком, те реки, которые он переплыл. Но когда мне исполнилось четырнадцать лет, дедушка вдруг сказал: «Хватит с нас Шифриса».

«Он и вправду объявил, что пойдет пешком, — сказал дедушка. — Но скорее всего, уже на второй день устал, да так там и остался. А может, с ним что-то случилось по дороге — заболел, например, или был ранен, вступил в их партию, влюбился... Кто знает, Малыш, многое может пригвоздить человека к месту».

На одной из его записок я нашел написанное маленькими буковками: «Завязь, а не плод. Движение, а не продвижение».

Книги были прислонены к большому радиоприемнику «Филько», который подписчики «Поля» могли приобрести в рассрочку, удобными выплатами. Напротив стояли кушетка и два кресла, которые мой дядя Авраам и его жена Ривка перенесли в дедушкину времянку, когда купили для своего дома новую мебель. Эту комнату дедушка называл гостиной, но своих гостей он всегда принимал в кухне, у большого стола.

 

Пинес вошел. Я сразу распознал его голос — тот громкий голос, который учил меня природоведению и Танаху.

— Миркин, — сказал он, — этот тип снова кричал.

— Кого на этот раз? — спросил дедушка.

— Я трахнул внучку Либерзона, — сильно и с чувством провозгласил Пинес, но тут же испуганно прикрыл окно и добавил: — Не я, конечно, а тот, кто кричал.

— Замечательно, — сказал дедушка. — Этот парень — просто многостаночник. Хочешь чаю?

Я навострил уши, прислушиваясь к их разговору. Вот уже несколько раз меня ловили на том, что я подслушивал под открытыми окнами, притаившись среди фруктовых деревьев или за копной кормовой травы. Тогда я поднимался, силой сбрасывал ухватившие меня руки и уходил, не оборачиваясь и не говоря ни слова, выпрямившись во весь рост и жестко, упрямо расправив плечи. Потом эти люди приходили жаловаться дедушке, но он им никогда не верил.

Я услышал шарканье натруженных ног по деревянному полу, бульканье наливаемой воды, позвякивание ложечек о тонкое стекло, а потом — громкие глотки и причмокивания. Способность этих стариков спокойно держать в руках обжигающие жаром стаканы и, не моргнув глазом, глотать кипяток меня уже давно не удивляла.

— Какая наглость! — сказал Пинес. — Так омерзительно вопить. Осквернять рот, выкрикивать грязную ругань, спрятавшись среди деревьев.

— Он, наверно, думал, что это смешно, — сказал дедушка.

— Но мне-то что делать? — простонал старый воспитатель, для которого эта история была чем-то вроде личного поражения. — Как я буду смотреть в глаза деревне?

Он встал и начал беспокойно ходить по кухне. Я слышал, как он в отчаянии хрустит суставами пальцев.

— Парни всегда балуют, — сказал дедушка. — Стоит ли из-за этого убиваться?

В его голосе слышалась улыбка. Пинес вскипел:

— И объявляют об этом вот так, во всеуслышание? Во весь голос? Чтобы все знали?

— Послушай, Яков, — успокаивающе сказал дедушка. — Мы живем в маленькой деревне. Если кто-нибудь зайдет слишком далеко, сторожа в конце концов его поймают. И тогда деревенский Комитет обсудит это дело. Не стоит так огорчаться.

— Я учитель, — взволнованно сказал Пинес. — Я учитель, Миркин, я их воспитатель! Все будут обвинять меня.

В архиве Мешулама Циркина хранится знаменитая декларация Пинеса, провозглашенная им на заседании деревенского Комитета в 1923 году: «Биологическая способность рожать детей еще не гарантирует родителям способность их воспитывать».

— Никто не станет тебя обвинять из-за какого-то молодого жеребца, — решительно сказал дедушка. — Ты воспитал для деревни и всего Движения замечательное поколение детей.

— Я гляжу на них, — растроганно сказал Пинес. — Они приходят в первую группу мягкие, как речная трава, как цветы, которые я должен вплести в общую ткань нашей жизни.

Пинес никогда не говорил «класс», он всегда говорил «группа». Я усмехнулся в темноте, потому что знал, что последует дальше. Пинес любил сравнивать воспитание с земледелием. Описывая свою работу, он прибегал к таким выражениям, как «целинная земля», «вьющаяся лоза», «капельное орошение». Ученики для него были «саженцы», каждая группа — «грядка».

— Миркин, — взволнованно сказал он, — пусть я не земледелец, как вы все, но я тоже сею и пожинаю. Дети — мой виноградник, мой сад и мое поле, и даже один такой... — Теперь он почти задыхался, отчаяние снова перехватило ему горло. — Один такой... дичок вонючий... Он, видите ли, «трахнул»! «Член ослиный, а похоть, как у жеребца»

 

Подобно всем ученикам старого Пинеса, я привык к его частым цитатам из Танаха, но таких выражений еще не слышал от него ни разу и от неожиданности даже присел в кровати, но тут же застыл. Половицы скрипнули под тяжестью моего тела, и старики на миг замолчали. В те дни, пятнадцати лет от роду, я уже весил сто десять килограммов и способен был, схватив рослого бычка за рога, пригнуть его голову к земле. Мой рост и сила вызывали удивление всей деревни, и кое-кто в шутку говорил, что дедушка, наверно, поит меня молозивом, тем первым коровьим молоком, которое придает новорожденным телятам силу и укрепляет их иммунитет.

— Не говори так громко! — сказал дедушка. — Малыш может проснуться.

Так он называл меня до самой своей смерти — «Малыш». «Мой Малыш». Даже когда все мое тело уже покрылось черным волосом, плечи стали широкими и мясистыми и голос изменился. Помню, когда у нас начали ломаться голоса, Ури, мой двоюродный брат, хохотал не переставая, выкрикивая, что я единственный в деревне мальчик, который перешел с баритона на бас.

Пинес процедил несколько слов по-русски, на который все отцы-основатели переходили, когда бормотали что-то про себя гневным и приглушенным шепотом, и сразу за этим я услышал, как чпокнула жестяная крышка — это дедушка открыл отверткой банку давленых маслин. Теперь он поставит на стол полное блюдце, и как только Пинес, с его неистребимой любовью ко всему горькому, кислому и соленому, набьет ими полный рот, его настроение мгновенно изменится к лучшему.

— Помнишь, Миркин, когда мы только прибыли в Страну, этакие изнеженные еврейские юнцы из Макарова, и ели первые наши маслины в ресторане в Яффо, те черные оливки, помнишь, мимо нас прошла симпатичная молоденькая блондинка в голубой косынке и помахала нам рукой?

Дедушка не ответил. Когда он слышал слова вроде «помнишь?» — он всегда умолкал. К тому же я знал, что сейчас он вообще не станет говорить, потому что во рту у него лежит маслина, которую он медленно-медленно высасывает, прихлебывая чай. «Или еда, или воспоминания, — сказал он мне однажды. — Нельзя слишком долго пережевывать и то и другое».

Такой у него был обычай — держать во рту надрезанную черную маслину, запивать ее чаем и время от времени откусывать от спрятанного в пальцах маленького кубика рафинада, наслаждаясь мягкой смесью сладкого и горького: «Чай и маслины, Россия и Эрец-Исраэль».

— Хорошие маслины, — сказал Пинес, немного успокоившись. — Очень хорошие. Как мало удовольствий осталось в нашей жизни, Миркин, как мало удовольствий и как мало такого, что приводит нас в волнение. «Восемьдесят лет мне, и различу ли еще хорошее от худого. Узнает ли раб твой вкус в том, что буду есть, и в том, что буду пить? И буду ли в состоянии слышать голос певцов и певиц?»

— А мне показалось, что ты был в волнении, когда сюда вошел, — заметил дедушка.

— Из-за этого наглеца! — выплюнул Пинес. Я услышал, как маслина, вылетев из его рта, ударилась о стол и отскочила в раковину. Потом они замолчали, и я знал, что сейчас дедушкины вставные зубы выдавливают очередную маслину, которая истекает в его рот горьким и нежным соком. — А что с Эфраимом? — внезапно спросил Пинес. — Ты слышал что-нибудь о нем?

— Ни слова, — ответил дедушка холодно, как я и ожидал. — Ничего.

— Только ты и Барух, а?

— Я и Малыш.

Только мы с дедушкой.

Вдвоем. С того самого дня, как он принес меня на руках из дома моих родителей, и до того самого дня, когда я принес его на руках из нашего дома и похоронил в нашем саду.

Только он и я.

Впервые на русском языке выходит самый знаменитый роман ведущего израильского прозаика Меира Шалева. Эта книга о том поколении евреев, которое пришло из России в Палестину и превратило ее пески и болота в цветущую страну, Эрец-Исраэль. В мастерски выстроенном повествовании трагедия переплетена с иронией, русская любовь с горьким еврейским юмором, поэтический миф с грубой правдой тяжелого труда. История обитателей маленькой долины, отвоеванной у природы, вмещает огромный мир страсти и тоски, надежд и страданий, верности и боли. "Русский роман" - третье произведение Шалева, вышедшее в издательстве "Текст", после "Библии сегодня" (2000) и "В доме своем в пустыне..." (2005).