О Господи, о Боже мой! (Педагогическая трагедия)

О Господи, о Боже мой!

Педагогическая трагедия

 

 

 

Олег Иванович был со мной предупредителен. Показал, как проводить подъем. «Но главное – это то, что воспитатель всегда знает, где каждый его воспитанник». Делился со мной мыслями о том, что надо бы улучшить питание. «Детям нужен мед, да вот нет его…»

Питание было обильным, жирным, пресным. Наелись тяжелой пищи или заелись? Пирожки с повидлом летели в бак для свиней. Яйца крутые, оставленные на столах после завтрака, ребята лущили вместе с поварихой: белок в бак, желток – собаке Жуку. Жук любит только желток, ребята любят Жука. Его носят на руках, ласкают, целуют, ревнуют: «Жук мне хaрьки строит!»

Позвал меня директор пройтись с ним в спальный корпус. Отпер своим ключом дверь. Перед ним вскочили двое голых ребят с угодливыми рожами, суетливо наматывая на бедра полотенца. Олег Иванович ласковым голосом спросил, как идет работа. «Им поручено белить печки. Ну они справляются. А если не будут справляться… Они своим товарищам дали обещание».

Темно-зеленые стены, однородно заправленные кровати в два ряда, запах уборной, но Олег Иванович его как будто не замечет, он обнюхал двух заключенных и сказал: «Та-а-ак». Быстрыми шагами двинулся в отросток коридора, откуда разило фекалиями. Я за ним, к двум болтающимся дверям, за которыми просматривался ряд «очков». Встав на возвышение, он обнаружил разбитое стекло. «Понятно, выбили стекло, чтобы передавать сигареты. Осуждают их поступок, а сигареты передают. Но, по крайней мере, они не убегут без одежды. Метод эффективный». Это он специально меня пригласил, гордый своим изобретением, и речь приготовил.

Однажды, когда наш класс дежурил, мы должны были нести им еду. Они не выскочили на звук ключей, они дрались, сцепившись; в драке очутились под кроватью – оттуда неслась хриплая матерщина. Мы стояли с тарелками супа, когда на нас выкатились два голых, переплетенных тела. Я сказала директору: «Хватит, они уже дошли до отчаянья, довольно с них». Но ему было мало. Арестантов выпустили на праздник урожая, через три недели. Снова построили школу перед крыльцом, снова директор со свитой на возвышении, два преступника посреди. Директор говорит речь – «Да, такие товарищи нам не товарищи, и этих товарищей педсовет решил отправить в другие школы, где они еще вспомнят свою родную». Уже одетые, не голые, жалкие стояли двое – Власик беззвучно плакал, Федоров молчал. Олег Иванович повышал градус атмосферы и под конец спросил голосом высоким, звонким согласны ли ученики с решением педсовета? И взмахнул рукой: «Гла!..» – выдохнули сто детских глоток, и еще раз взмахнул и в третий раз: «Гла!.. Гла!..».

Увели двоих в учительскую. Вышли они, обвешанные одеждой – новой, с болтающимися ярлыками. Поверх копны зимнее пальто на вате – вот тебе, помни нашу доброту! (Из учреждения в учреждение по правилам передавали воспитанников в новой одежде.)

Увезли их в разных машинах в разные стороны. Потом узналось: Федорова в Плоскошь – такой же интернат как наш, Власова – в областную психиатрическую больницу Бурашево.

Бурашево – юдоль печали. Я не была там никогда. А мои ребята перебывали почти все. От них наслышалась-наслушалсь: «Если в ж… всех наколют, то вся палата ноет, ползает, не может остановиться. От желтых таблеток – блюешь, от белых – слюни до полу и башка отлетает».

 

Из моего дневника

Подробнее и охотнее всех рассказывает Коля Никифоров: «Надежда Владимировна меня в Бурашево отправила. Я ничего не сделал ей. За что? Те, кто в Бурашеве были, не могут машину иметь, и мотоцикл, и мопед. А велосипед можно только с разрешения. Человек вообще тогда одиноким останется. После Бурашева никто дружить не станет и не женится. Надежда Владимировна на меня наврала, я хорошо вел. Я ненавижу ее. Я буду мстить ей!» Это Коля, он очень тихий, он такой тихий, что, говорят, когда тонул, не крикнул: «Тону!». «Там травят и все. Таблетки желтые дают по 5 штук. Я попробовал – от них понос и тошнит. Я выплевывал. Еще синие какие-то, от них тоже плохо. Я ел только белые, вроде как мел. А еще там есть гадость, от нее человек не может спать, все время мечется по комнате. Его держат, он все равно мотает чем-нибудь, и глаза режет, слезы. Так плохо, просто невозможно, все жалко. А ходят от него, как пьяные, – заносит. Мы с Яшкой держались, старались прямо, нельзя показывать им виду. А еще мне давали от которого спишь, а спать нельзя, надо работать, распорядок соблюдать, а ты все спать, да спать.

Коля говорил, что там главврач хороший, даже предложил ему нарисовать что-нибудь – «и приколют к личному делу». Коля хорошо рисует и гордится, что оценили его, но нарисовать забыл… Про медсестру Солнышко (интересно, была она рыжая или фамилия такая? Или просто добрая?). Она разрешала таблетки за батарею бросать. А если другие, то не выплюнешь. И сплющит губу или шею завернет на весь день, даже на два. Кто убегает, того колют в пятку.

Яшка все время около нее старался. Она любила его.

 

Жан – цыган 14 лет – в интернате дебоширил, воровал. Ему пригрозили Бурашевым. Он совершенно потерялся от страха и тоски. Спрашивал меня все время: «Пошлют, да?» Я говорила: «Нет-нет, туда только психов отправляют, а ты просто хулиган, я скажу, чтоб не посылали». Яшка и Коля: «А разве мы психи?» Жан: «Я убегу оттудова. Пусть не думают, что я у них останусь».

 

То ли дело вольная интернатская жизнь. Соловьева из 6-го класса сумела получить посылку на почте (подделала подпись), предназначенную Семеновой. В посылке были теплые сапоги и конфеты. Сапог Соловьева испугалась и утопила их в сортире, конфеты съела. Недели три преступница не была обнаружена, но следствие установило – кто. И местонахождение сапог. Заставили Соловьеву признаться. Но она сбежала зимней ночью и трое суток скрывалась в разных потаенных местах. Поймали. Воспитатель класса, имеющего лучшие отметки за поведение, за санитарное состояние спален, за тимуровскую работу, за участие в делах школы, за уход за бюстом нашего односельчанина, героя труда, и – по совместительству – жена Аллигатора, сказала, что Соловьеву сломали. Нет уже прежней Соловьевой. Ее заставили сапоги доставать. Все сбежались смотреть – кино!

Или вот еще. Старая баба ходила за интернатскими свиньями. Свиньи получали со столов все, потому что у ребят был плохой аппетит, а у свиней хороший. Баба косоротая и гугнивая, почти немая, но была знаменита тем, что заговаривала пупочную грыжу. Интернатским ребятам от этой грыжи ни тепло ни холодно, они измывались над бабой, потому что от нее «тащило» свинарником. Прозвище ей прилепили – Хряпа. У Хряпы был молодой муж – лет тридцати с небольшим – выпускник родного интерната. Он подселился к ней, кормился от ее трудов и пил на них же; кроме того, подрабатывал в деревне – наколоть старухе дрова или убить старую собаку, кошку, приколотить что-то к чему-то за стакан… Звали его Гвоздик – статный такой, глаза голубые-голубые и кудрявая бородка с рыжиной.

Кроме занятий в деревне, Гвоздик топил интернатскую баню раз в десять дней. Вот в бане Гвоздик и наказал мальчишек, дразнивших Хряпу. Они там голые. Готовые для несения наказания. Гвоздик заготовил лозу и все 30 минут, отведенные для мытья группы, проводил экзекуцию. Обидчики получили от него свое, коловращаясь по скользкому полу бани и не находя себе укрытия. Взрослым они не пожаловались – взрослых это не интересовало.

Была новость, которую обсуждали ребята: про то, что обнаружили мальчишку, сбежавшего прошлой зимой. А нашли его коровы только теперь, недалеко от Андреаполя. Они ревели, и пастух подошел. От самого мальчишки почти ничего не осталось, но была повязка нарукавная: «дежурный». Он сбежал под Новый год. Был сильный мороз. Его и не искали – кому охота в новогоднюю ночь… А почему он не на дороге был? Волки уволокли? Или сам?

Взрослых это тоже не интересовало. Они были едины и сплоченны в глухонемом круге, натасканные, воспитанные еще Налимом и, надо думать, еще раньше – с допрежних времен.

 

«И обратился я И увидел всякие угнетения, Какие делаются под солнцем: И вот слезы угнетенных, А утешителя у них нет, И в руке угнетающих их – сила, А утешителя у них нет».

(Книга Екклезиаста)

 

В 7 утра начинался мой рабочий день. Для начала я должна была на кухне присутствовать на закладке масла. Кладовщик выдавал его по весу поварихе. На кухне она ставила масло на весы и при мне опускала его в котел с кашей. Мне надо было помешивать в котле, пока масло разойдется, чтобы его невозможно было украсть ни мне, ни ей. Маленькая, чрезвычайно курносая пожилая повариха Вера Даниловна все это демонстрировала очень наглядно – дескать, ко мне не подкопаешься! (Но в конце зимы она была уволена за что-то и вдобавок еще побита директором.)

Когда с кухней покончено – подъем, моя беда. Я же мучитель и враг всех людей! У меня не было ни одного счастливого утра, ни одной четкой зарядки и линейки. Аллигатор подкрадывался в те мгновения, когда посещаемость была совсем неполная, когда задние ряды на зарядке делали предосудительные жесты в ритме моих упражнений.

О Господи, о Боже мой!

Днем дело шло немного лучше. Все время было что-нибудь, к чему надо готовиться. Смотр строя, общешкольный сбор: «Пионеры-герои», конкурс на эмблему, победил кефир. Он нарисовал пионерский галстук кружочком с узелком внизу, а в него просунул нос автомат. Эта эмблема очень понравилась. Маше заказали сделать таких сто штук, чтобы вырезать из плотной бумаги и приколоть на грудь каждому ученику.

Маша – пионервожатая, но она поняла свою задачу совсем неправильно. Она проводила время в пионерской комнате, несмотря на мороз (выбито стекло). Там у нее малышня рисовала на вольные темы и стремилась туда. Там у нее на шкафу сидела Лилька – зверек затравленный, прибывшая только что из Бурашева…

От Маши нужно было другое: во-первых, носить пионерский галстук, а она уперлась – ни в какую. Я им объясняю, что она совсем недавно была пионеркой, ей хочется быть взрослой, снять галстук, но эти простые слова непонятны учительскому коллективу. «А зачем вы ходите в длинных юбках, что вы хотите этим сказать, как сектанты какие-то… Сейчас вообще женщины носят мини». Мы не хотели носить мини, капризничали как дети.

Кое-как перевалили «Пионеров-героев». Мой класс нарисовал сто штук эмблем: «Бабушки в платочках» – так называли Кефирову композицию. Маша должна была проводить «тематические сборы по классам», «общешкольную линейку» – строить, командовать командирским голосом, отдавать салют (без галстука?! в длинной юбке?!).

Ну а что я себе позволяла… Мы ходили в лыжные походы (интернат удивился, обнаружив лыжи у себя на складе). Делали привал в избушке на холме, где уже не стояла баба с козлятами под юбкой. Топили печку, варили гороховую кашу. Интернат нам дал горох и маргарин, хлеб, сахарный песок (по бухгалтерии проводили неделю).

В повара выдвинулся Пончик (запомни, читатель!).

Другие классы сидели перед общим телевизором, одурело глядя на бегущую по экрану волну – телевизор всю зиму был сломан, а воспитательницы стояли, подперев бюст руками, и смотрели на воспитанников сверху.

Мы печатали у нас дома фотографии, которые я делала в походе. Ведь каждому надо было взглянуть на свой портрет, он не знал своего лица. Разве что в лужу поглядеться? Кроме того, пили дома чай и сидели не за столом, а кто где примостился, хотя Аллигатор всегда говорит, что «культурные люди пьют чай и кушают за столом». В конце концов интернат выдохся давать мне лыжи, горох, лошадей с санями для детских забав.

Мы стали ходить пешком. Когда шли по лесной дороге в темноте, народец мой жался ко мне поближе. Особенно Жан – цыганский акселерат, он пробивался к центру, прямо к моему боку и орал дурным голосом: «У юнги Билли выбиты все зубы…» Пели нестройно, но можно было не стараться, Жан заглушал всех. Они боялись темноты, волков и всего мира.

Из этих походов мы опаздывали к ужину – в результате было запрещено посещение частных домов, использование казенных лыж, получение продуктов, выходы за пределы деревни и обтирание снегом до пояса.

Ну а дети? Радовали они меня? С утра – никогда. Подъем проходил нечетко: кто-то прятался под кроватью, кто-то на круглой печке под потолком – как только мог там поместиться целый человек? Построения у меня хуже всех. Дисциплина… Эх, зачем я бралась за это грязное дело?

Нет, дети не радовали. Бадуля украл у меня из дома кое-какие безделушки. Я хлопнула Бадулю по заду, по его ничтожному заду – и сломала безымянный палец.

Приказала верзиле Жану и его содежурнику Зёмику (он как воробышек помещался у Жана под мышкой) убирать класс, но они возразили басом и дискантом. Я встала в дверях и сказала, что не выпущу их, пока не выполнят задание. В перепалке-перебранке Жан психанул, как чиркнули спичкой, вспыхнули цыганские глаза, он замахнулся топором. Над моей головой. Я не шелохнулась. Думаю, в глазах моих блеснула сталь (откуда взялась?). Но он не разрубил меня пополам.

В другой раз я, выполняя приказ Аллигатора, организовывала свой класс выносить ведрами вонючую жижу из погреба. (Во вторую половину интернатской службы моему классу доставались только такие задания.) Они стояли вокруг меня плотным, злобным, напряженным кольцом. Кольцом отказа, бунта. Я сделала сверхусилие, чтобы преодолеть его. Я сказала им сильно, сверхсильно… И от этого сильного слова у меня изо рта вылетел передний зуб. Он сломался раньше и шатался. Не было никакого просвета поехать в районную больницу к зубному, а тут вдруг в фокусе безмолвной ярости двадцати подростков, в полной видимости и тишине, он пролетел из моего рта и упал посреди круга. Я рванулась, подняла и зажала в кулаке. Ждала, что сейчас разорвут меня в клочья. Но прошло мгновение и… Никто из них ни тогда, ни после, ни через 10 лет не упомянул об этом. Может быть, ангел закрыл им глаза ладонью?

Они бывали совсем ласковыми, мягкими, когда болели. В спальню приходила пьяная медичка, сыпала в каждую горсть таблетки, а мы с ними дружно выкидывали таблетки в «очко» и занимались самолечением. В холодных спальнях мучили отиты. Подскакивала температура. Маша делала клюквенный морс. Отит – это очень больно, а когда больно, то можно гладить подростков по голове (они разрешали), заговаривать зубы. И вот они, четыре-пять «зайцев» («зайцы», потому что водочный компресс на ушах округлял мордочки, а на макушке торчали концы платка, завязанного узлом), просили рассказать, какая будет у кого жена, когда они вырастут. – Ну, какая у тебя, Лисик, ясный перец? – Симпатичная такая, веселая, брюнетка (значит, черненькая). Глаза такие большие, ну красавица, одним словом. Работать она не работает, дома сидит с детьми. У вас трое детей – две девочки и один мальчик – маленький, еще грудной. А ты работаешь на стройке, зарабатываешь прилично, ну и хозяйство свое – огород, корова…

Тут меня перебивает Зайка. Я не помню, почему его так звали. Лисик – рыжий – понятно. А этот ужасный тип, какие там зайки, прямо «врата порока». Но, когда он болел, красивое личико с ушами на макушке страдало, он хотел, чтобы я сидела на его кровати и про его жену – симпатичную блондинку (значит, беленькую) рассказывала всю правду. Когда уходила, оставляла им листочки бумаги, карандаши, фломастеры. Если болеть переставало, они рисовали. Лис рисовал пейзажи, деревья с тонкими, спутанными ветвями. Зайка – лица, фигурки. Листочки дарили мне.

Но после этого всего, чуть только выздоровеют, начиналось светопреставление. Как они подводили меня, нарушали бесову дисциплину и чертову гигиену! Этот Зайка, мелкий, юркий, со своего росточка смотрит, поднимает брови до уреза волос и, придав своему личику дурашливое выражение, просится отнести собачку (Жук забежал в столовую), или повесить куртку, или в туалет («честное слово, я до перемены не смогу терпеть»). Отлучившись на секунду, он уже не появляется ни за что, он уже далеко. Чем занят? Не знаем ничего. В предыдущее лето он, говорят, исчезал на трое суток прямо из-под длани директорской и директор не заметил. Ни за мытьем посуды, ни за колкой дров его не видели. спит он, никогда не раздеваясь, свернувшись клубочком у батареи, замаскированный казенным покрывалом. Это чтобы не стелить постель. Никогда не увидишь, как он бьет маленьких, но он их бьет. Редко услышишь, как ругается, но если задеть его, поймать на чем-то, он вполголоса грязно изобретательно матерится. Лицо его меняется: превращается из зайки в крысу – нос как будто вытягивается, рот оскаливается, перекашивается, и видно делается, что он намного старше, чем можно подумать, и старше того, которого разыгрывает. Он переросток в классе, ему шестнадцатый. Как ему надоело все за это время! Плевать (срать) он хотел на эту сраную школу! Любые слова он встречает гримасой: строит умильную рожу, потом высовывает язык и, как змея, им горизонтально водит-грозит. И глядит в упор такими большущими, такими синими глазами в пушистых ресницах с идиотски поднятыми пушистыми бровями. И отойдет в сторону с выражением оскомины на лице. Ну как ему надоели – линейки, отметки, планерки… от скуки он ест краски, когда другие рисуют, ест он пасту из шариковых ручек, вазелин. Даже простую грязь. Пустит кораблик в лужу, потом поднимет и оближет черное. И чтобы я видела. И еще он тихий разрушитель. Если выпросит у меня часы, чтобы вовремя вернуться, то потом их в починку не возьмут. А если в руки градусник попадет, он легонько так его стряхнет и заденет за парту, головка отскочит. Если где-то начала дымиться школа – значит он там был.

Уважает он только Оль-Натольну, ее приказания-назначения принимает, но искусно тянет, волынит до моего дежурства, а тут уж все списывай. Оль-Натольна ходит по интернату неторопливо, вразвалочку, но ладно. Всегда в брюках и в куртке, в спортивной шапочке. Плечи широкие, бедра узкие, голоса не повышает, но плетку носит всегда. Пацаны слушаются ее взгляда. Но она не скажет Зайке, чтобы он руки вымыл, а я скажу. Он же лучше есть не станет, чем вымоет руки, лучше спать не ляжет, чем вымоет ноги. Грязь у него многолетняя, многослойная, греет.

Когда у него болели уши, когда от боли он грыз простыню зубами, я делала компрессы, и боль отпускала, он рисовал. Нарисовал мне миниатюрку, тонко, лирично. Повесил на стенку, над кроватью. Я пришла, а он весь подпрыгивает, похрюкивает, повизгивает оттого, что я ее не замечаю. Потом завел гнусаво: «Это ва-а-ам, далю-ю-ю». И скорчил рожу. Это у них мода сюсюкать и картавить, когда сделают доброе. Стесняются. И регулярно пристраивал ведро с водой над дверью, чтобы опрокинулось на меня, или «лентяйку», чтобы стукнула. Ни разу не попало, я только смеялась. А попало бы – поколотила бы, наверно, хоть и нелогично. Или замаскируют его на кровати (матрац пружинный провисает так, что Зайка в яму умещается) и говорят мне: «А Возовиков убежал, а воспитатели не должны уходить домой, пока не сдадут всех».

И вот говорит мне Оль-Натольна: «Приезжает психиатр, вы напишите в дневник индивидуальных наблюдений про Возовикова. Надо его подлечить. Я: «Саша, у меня дело к тебе, останься после обеда». А то ведь он сутками ни к кому из взрослых не подходит, чтобы не получить какого-нибудь приказания. Брови поднял: «Чего надо?» – «Один разговор». – «Про Бурашево, да?» Черт знает что! Я про Бурашево не упоминала. «Саша, поведение у тебя ненормальное. Учителя поручили мне писать характеристику на тебя, понимаешь. (Глаза его вздрогнули.) Времени совсем мало…» После этого я его почти не видела, на отбое отсутствовал. К приезду психиатра сбежал, правда, перед этим еще пару раз пристраивал ведро над дверью. Вернулся, когда полундра миновала.

Побегов было несколько за год моей работы в интернате, не так уж и мало. Интересно, что в моем классе ни разу не случилась прорушка в мое дежурство, а все случаи выпали на долю Оль-Натольне. Я, правда, не без греха, в каких-то поучаствовала. Под конец лета отлучался Яшка, а началась история осенью или в начале зимы. Яшка личико имел славное, хоть и некрасивое, и сам по себе ласковый, привязчивый. Говорил: «У всех почти мамки есть и моя же где-то есть! А вы можете найти, где моя?» Я пообещала, стала писать по адресам из личного дела, но не было ответа. Потом писали мы с Яшкой, я диктовала, а он от своего имени, своим почерком – запрашивали отделения милиции, паспортные столы в разных городах, куда только судьба могла занести эту мамку. Уже шло дело к весне, когда официальный ответ с адресом был получен из милиции: «Такая-то освободилась из заключения тогда-то и проживает там». Вместе мы написали ей, но – глухо. С Восьмым марта Яшка поздравил на открытке с мимозой. И ничего. Потом я напечатала фотографии. Яшка на лошади, Яшка без лошади, Яшка с Жуком – оба улыбаются (харьки строют). Нет, ничего. А он все просит так умильно, глаза у него зеленые, как крупный крыжовник.

В свой летний отпуск я поехала в Тверь поискать эту мамку. Наблуждалась, наспрашивалась по дворам, нашла лестницу, пропахшую кошками, позвонила (или постучала, уж не помню). Вот она, женщина, она и есть мамка. А за ней трое детишек: один стоит, за подол цепляется, второй сидит на полу, а третий еще лежит – на руках. Все бледные и рыхлые как вареная картошка. Никогда как будто и на солнце не бывали. Она разговаривает вяло-заторможенная, хоть и не пьяная – письма она получала, Яшку повидать хочет, но пусть его привезут сюда, сама она не поедет. «А как же я его узнаю?» Я сказала, что тоже не могу его привезти, отпуск мой к концу. Но если я его с кем-нибудь пришлю, то сообщу заранее. И надо встретить на вокзале, и будет он с красным галстуком на шее и ждать у подземного перехода. «Ну, ладно», – сказала. Спросила я: «А сколько у вас детей всех?» Она небыстро: «Ванька, Саша, Генька, Таня, Вова… А!» и махнула рукой – считать их. Трудно вспомнить мне, какая она из себя – серое все какое-то, неопрятное. Я уехала.

Появилась возможность в конце лета отправить со взрослым человеком Яшку в Тверь – побегом, без разрешения. Конечно, на вокзале никто не встретил, они нашли квартиру по адресу. Там был хмурый мужчина и сопливые дети. Сказали, что мамки дома нет, она в больнице на аборте. Пошли мои горемычные туда. Перед больницей стояли люди, переговаривались с роженицами через открытые окна. Как-то и мои докричались. Мамка выглянула с третьего этажа. «Погоди, сынок, меня завтра выпишут!» Но Яшка не решился ждать до завтра, торопился сегодня же ночным поездом назад. «А то Олег Иванович в Бурашево снова закатает». Вернулись они. Конечно, были замечены за две ночи отсутствия. Но не было оказии в Бурашево, и обошлось благополучно: просто побил дежурный воспитатель – молодой парень, демобилизованный недавно из армии.

Это мальчишки – хулиганы, а девочек в классе всего четыре – тихих. Как омут. Вот Купчиха и Бойчиха (Купцова и Бойцова). Купцова полномерная, голубоглазая, «кровь с молоком» – аппетитная, на чем и погорела. Бойцова маленькая, личиком кругленькая. Улыбка у нее нехороша, оттого ли что подбородка не хватает, или ротик слюнявый, или по каким-то еще причинам? А глаза-шельмы: большие, карие, вострые. Некрасивые, но веселые-стремные. Она бойко живет и отругивается. А видок! Ноги волочит, ходит на голенищах войлочных сапог «прощай молодость». Сапог-то один без молнии, подвязан тряпками (сама дырки простригла в войлоке и тряпки лохматые пропустила). Ну и сапоги и всякие туфли ей всегда велики. Волосы все разной длины, как обгрызанные, хоть и стригли ее. А вшивая неизводимо. Рубашонки или там платье всегда не по росту и грязные. Из этой всей шелухи жизнерадостно высовываются толстые щеки. И вот то, что бойкая и грязная, и беспородная – это придает окончательный вид шлюшки последнего разряда, хотя ей всего 11 лет. Говорят: «Бойчиха, лишенная прав, получи 2 рубля». Два рубля – зарплата сиротам. Если родители лишены родительских прав, детей приравнивают к сиротам. Бойчиха сразу по получении денег отправляется тратить. Покупает помаду – одной сестре, зеркальце – другой, ленту капроновую – себе. Денег не хватает – деньги занимает. Она ездит на каникулы домой, хотя ее долго мотают перед этим, несколько дней вынимают душу. И полна Бойчиха рассказов про маму, про сестер и брата – их четверо или пятеро. Кто достиг возраста, те рассеяны по вспомогательным школам. «А у мамы в палисаднике цветы чудесные…» Она мне привезет букет, когда расцветут. И шоколадку мама всегда посылает: «Подари воспитательнице Елене Давыдовне, передай от меня привет». Бойчихе приходят посылки от мамы и от бабушки. В них и куклы, и бельишко, и сласти. Случается две посылки придут одновременно, и тут весь пятый класс начинает тянуть грязные руки в посылки и кричать «дай мне», и хватать. Потом сбегается на звук наживы публика снаружи, все кричат «дай мне» и гребут. Иные унижаются, иные грозят. Но получают все легко. Бойчиха с улыбкой раздает горстями, так что пиршество это мимолетно. Но мне несет горсть обязательно и… улыбку. Экая Джульетта Мазина! Пожалуй, улыбка у нее хороша, привыкнуть надо… И вот она стала носить мне письма. Мама пишет: «Тваи куклы сидят на телевизире, ко мне ручьки тянуть, чтоб я заместо тебя их пакачала». А сестра старшая (которой губная помада): «Приезжай ка мне на деньражденя скажи воспитательницы чтобпустила одну даедиш да Андриаполя  на автобуси там сядиш в поизд и даедиш да Соблаго а там пересядиш да Кувшинова а там я стречу тибя. Скажи воспитательницы мы хочим повидаца».

Документальное повествование Елены Арманд не укладывается в жанровые рамки: роман? мемуары? Скорее, исповедь. В 1989 году в одной из деревень Тверской области ее был основан негосударственный реабилитационный центр для сирот и инвалидов - "остров спасения" Любутка. Пятнадцать лет работы осмыслены как педагогическая трагедия: талантливые дети преврати-лись в обыкновенных обывателей, а учитель сделался одинок. Опыт Арманд представляет собой не только документальную, но и художественную ценность, а ее судьба - уникальный пример подвижничества. В дневниковых записях автора, в письмах и сочинениях подростков ярко запечатлено состояние общественного сознания конца 1980-х-1990-х годов.
Книга обращена к каждому из нас.