Венок ангелов

Венок ангелов

 

 

Весь день меня преследовала мысль о несостоявшемся признании. Я знала, что как можно скорее должна исправить положение, но не находила случая, ведь мы общались лишь за столом, то есть никогда не оставались с глазу на глаз. Явиться в его кабинет я не отваживалась, будучи убеждена, что Зайдэ непременно заметит это, — я вдруг с ужасом осознала, насколько глубоко в меня против воли проникли все предостережения Энцио в отношении Зайдэ! Зеркальце не желало прятаться за зеркалом! И все же я теперь не должна была считаться с предостережениями или пожеланиями Энцио — другой человек тоже имел право голоса: мой опекун подарил мне отца и заслуживал того, чтобы я стала ему дочерью.

В тот вечер я не легла, как обычно, спать, а, не раздеваясь, села у окна и дождалась, когда Зайдэ отправилась в свою комнату. Вскоре и горничные, не любившие по вечерам сидеть дома, тихо прокрались по лестнице к себе на третий этаж. Я еще слышала какое-то время хихиканье и приглушенные голоса из их окна, затем все стихло. Дом погрузился в сон — лишь одинокий свет в кабинете моего опекуна струился в темный сад, теряясь в густых кронах деревьев. Я бесшумно встала и спустилась по лестнице на второй этаж.

Он не услышал моего робкого стука. Я стояла перед дверью, не решаясь постучать громче, — ах, этот вечный унизительный страх перед Зайдэ! Наконец я все же тихо вошла в комнату. Мой опекун сидел за столом, рабочая лампа освещала лежавшие перед ним листы бумаги и его склоненную голову — на миг мне даже показалось, будто свет исходит от этого мощного лба, в то время как боковые ниши и дальний план помещения пребывали во мраке, как на картине Рембрандта. Я почувствовала такое благоговение, что застыла на пороге комнаты. Прошло несколько мгновений, прежде чем он меня заметил, потом еще несколько, прежде чем он нарушил молчание. Однако у меня не было впечатления, что мой приход его удивил, мне даже показалось, что он ждал меня.

— Да, так, наверное, будет лучше, — сказал он просто. — Здесь нам никто не помешает, да и времени предостаточно. Садитесь вот сюда. — Он указал на кресло рядом со столом.

Я почувствовала, что мне не придется делать никаких признаний: он уже все знал.

— Пожалуйста, простите меня за то, что я до сих пор молчала… — пролепетала я. — Это вовсе не из-за недоверия к вам, это… — Я не в состоянии была продолжать, ведь я не могла сказать ему, что препятствием стала его собственная супруга, а из-за нее и Энцио!

Но, судя по всему, он понял и это. Он сделал движение рукой, которое должно было означать, что мне незачем оправдываться, и которое для его сильной личности казалось необычайно эмоциональным.

— Ах, я и сам мог бы обо всем догадаться, — живо произнес он. — Такого развития событий вполне можно было ожидать, просто я все еще был под впечатлением ваших планов, связанных с монастырем, и потому вы меня удивили. Впрочем, это, в конце концов, ваше право — удивлять меня.

Он произнес последние слова безо всякой обиды в голосе, почти шутливо.

— Нет, это совсем не мое право! — возразила я взволнованно. — Мой отец хотел, чтобы я во всем доверяла вам, и я в самом деле считаю себя в определенном смысле вашей дочерью! Вы подарили мне моего отца, вы научили меня любить его!

Лицо его вновь приняло уже хорошо знакомое мне ласковое, теплое выражение — это необыкновенное лицо, на котором еще видны были следы напряженной умственной работы, вдруг стало трогательно простым.

— Неужто у меня это и в самом деле получилось? — спросил он приветливо. — Ведь это одно из моих собственных связанных с вами желаний, которое мне удалось исполнить, и, боюсь, оно так и останется единственным.

Он устремил на меня свои загадочно поблескивающие из-за стекол очков глаза, всегда казавшиеся мне во время лекций вратами его всепроникающего духа; близость их оказывала почти головокружительное действие, ибо и во мне самой, безусловно, тоже не было ничего, что бы он не в состоянии был проникнуть! И я радовалась сознанию быть проникнутой этим взглядом!

— Вы одобряете мою помолвку? — спросила я по-детски доверчиво.

— Честно признаться, нет, — ответил он. — Хотя я чрезвычайно ценю вашего жениха, это самый одаренный из всех моих учеников, одна из немногих надежд, оставленных мне как ученому этой кровожадной войной. Но надежда эта, к сожалению, едва ли может стать залогом вашего счастья. Откровенно говоря, на ваши планы относительно монастырской жизни, которые тоже не совсем пришлись мне по душе, я смотрел спокойней, чем на этот брак. Ибо в монастыре вы, по крайней мере, обрели бы созвучную вам среду, в то время как этот брак грозит вам почти неразрешимыми противоречиями с самою собой. Я даже не имею в виду возражения, которые вам придется услышать от Церкви, — я просто думаю о трагизме положения сегодняшнего христианства. Не знаю, насколько вы сознаете этот трагизм, — вы представляете себе меру одиночества христианина в сегодняшнем мире? — Он произнес все это очень серьезно и трезво: ему, по-видимому, даже в голову не приходило хотя бы попытаться успокоить себя или меня.

Я ответила утвердительно. Потом я рассказала ему о мыслях отца Анжело по поводу современного неверия и преодоления его посредством союза братской любви, который необходимо заключить с неверующими. Он внимательно слушал, не перебивая меня ни вопросами, ни замечаниями, — он никогда не перебивал говорящего, он всегда слушал с абсолютным вниманием, так, как будто читал книгу. Когда я умолкла, он сказал, что эти мысли суть проявление очень тонкой и глубокой христианской мистики. Сам он питает большую симпатию к подобным внутренним позициям, однако они представляют собой непреходящую ценность лишь для тех, кто на них стоит. На других они не оказывают никакого действия, напротив, именно эти “тончайшие устремления” — так он выразился — в случаях, подобных моему, становятся верными предпосылками духовного мученичества. Он снял очки. На самом дне его незащищенных глаз, которые без очков казались не такими отважными и блестящими, я вдруг, к своему изумлению, обнаружила совершенно отчетливо выраженный — чтобы не сказать просветленный — скепсис. Этот скепсис поразил меня, ведь до этой минуты я замечала только несгибаемость и непоколебимость его личности. Может быть, с ней было так же, как и с его глазами, которые, в сущности, не обладали этим невиданным, непостижимым блеском? Или этот блеск — лишь отсвет некоего героического подвига, вновь и вновь совершаемого наперекор всем доводам разума? Может, в этом и заключалась тайна полуночного света в его окне?

Он между тем продолжал говорить об одиночестве сегодняшних христиан, и мы вновь, как на лекции, словно плыли на корабле, в полуосвещенной каюте, в то время как снаружи тяжко вздымалось темное море, на этот раз море нашей эпохи. Оно было погружено в густую дымку, как долина Рейна; очертания берегов расплывались в полумгле. Исчезли и прекрасные острова с загадочно мерцающими предгорьями, мимо которых мы так часто проплывали, — я имею в виду прекрасные идеи и научные системы ушедших эпох. Ибо мой опекун знал так же хорошо, как и Энцио, обо всем, что оказалось бессильным изменить мир, — нет, он знал это еще гораздо лучше!

Порой мне казалось, будто мы проплываем мимо полузатонувших кораблей, мигающих нам робкими, тревожно трепещущими огнями, словно моля о помощи. Потом вздымались скалы, о которые разбились эти корабли. Они были многообразны и многолики и в конце стали принимать нелепые формы тех уродливых фабрик, что попадались нам по пути в Шпейер. И вот перед моим внутренним взором уже возникла темная безликая масса, окружившая нас тогда на перроне, с той лишь разницей, что теперь она стала более густой и зловещей! Ах, она текла уже не из уродливых фабричных корпусов, она хлынула со всех сторон, ибо масса в религиозном смысле, — а мой опекун говорил лишь о ней, — масса в религиозном смысле рождается всюду, где человека лишают его собственной ценности ради какой-то, неважно какой, цели! И я слышала уже не Энцио, который говорит: “Это не отдельные люди”, я слышала совсем другое: там, где нет отдельных людей, нет и истинной общности, ибо масса, если я верно поняла моего опекуна, — это кощунственный эрзац всесвязующей любви.

Но какое это имело отношение к Энцио? Разве мы не любили друг друга? Разве не были друг для друга единственными на всей земле? Отчего я опять испытывала этот гнетущий страх, как тогда, посреди безбрежных лугов Кампаньи, как будто Энцио — нет, на этот раз я сама могу навсегда ускользнуть от себя самой? Что имел в виду мой опекун? В голове моей вдруг неожиданно блеснуло воспоминание о Староссове — может быть, мой опекун думает, что рядом с Энцио мне грозит та же участь, что постигла Староссова? При этой мысли я даже покраснела от досады. На мой растерянно-недоуменный вопрос, действительно ли он так думает, он удивленно посмотрел на меня, затем ответил очень определенно:

— Нет, я не думаю, что у вас можно отнять ваше лицо, но, признаюсь, мой главный аргумент против вашей помолвки связан с отношением вашего друга к этому ренегату.

Он заговорил об Энцио и Староссове. Он сказал, что они принадлежат к тем многочисленным молодым немцам, для которых внешняя мощь и неодолимость их народа стали догмой. И потому поражение оказалось для них таким страшным ударом, что они пока не способны примириться с судьбой, не видят ее величия и благородства. А между тем великой и благородной может быть и судьба побежденного: не в счастье, а в беде проявляется истинная ценность и истинное достоинство народа. Победителю выпадает на долю бремя внешнего преодоления войны, побежденному же надлежит преодолеть ее внутренне — триумф чисто духовного свойства, но триумф! И надо протянуть руку и взять этот триумф, а для этого необходимы религиозные силы, ибо лишь перед Богом — не перед людьми — великий народ может явить смирение, необходимое для достижения этой внутренней победы. Религиозных же сил этих, — а речь может идти лишь о христианстве, — уже почти не осталось, а там, где они еще есть, их оттеснили в сторону другие силы, страстно добивающиеся другого преодоления судьбы. Мой опекун не назвал этих сил, но я уже мысленно видела потрясающие своды шпейерского собора, как будто мой опекун в тот день каким-то образом подслушал наш с Энцио разговор.

Он заметил мой испуг, потому что вдруг прервал себя со словами:

— Ах, мне так жаль, что я вынужден был сказать вам все это! У меня при этом было такое ощущение, как будто я поймал маленькую птицу, прямо на лету, внезапно прервав ее блаженно-безмятежный полет, и слышу, как испуганно бьется ее сердце в моей руке. Но это и в самом деле было необходимо, поскольку вы не созданы для душевного одиночества, которое грозит как раз тем, кто, в отличие от Староссова, не позволяет отнимать у себя свое лицо. Но обратимся теперь к другой стороне вещей, — продолжил он утешительно, — о которой я тоже не могу умолчать.

У моего опекуна всегда была наготове еще и “другая сторона”, как на лекциях; он никогда не ограничивался только одной стороной. Он опять заговорил о своем собственном отношении к Энцио, о том, что это самый талантливый из его учеников и надежда всей его науки, которая, как и вся западная культура, в значительной мере зиждется на элементах христианства: они содержатся в каждом ее произведении искусства и в каждой из ее философских систем, борющихся с христианством.

— Я не могу себе представить, — заключил он, — чтобы такой высокоодаренный человек, как Энцио, оказался неспособен в конце концов распознать и принять эту чудовищную действительность. Откровенно говоря, я даже не хочу это себе представлять, хотя, опять же честно скажу вам, до сих пор не имел зримого, осязаемого подтверждения этой своей надежды. Ваш жених воспринимает мои идеи с необычайным интересом. Я замечаю в нем невероятную, почти пугающую чуткость ко всему, что я говорю. Но его собственное отношение к моим мыслям и идеям мне так и осталось непонятным — он скрывает его с каким-то странным упорством. Да, с очень странным упорством…

При этих словах меня пронзила острая боль: очевидно, мой опекун даже не подозревает, что Энцио отрицает его идеи, — если бы он знал, что его лучший ученик изучает их лишь для того, чтобы преодолеть своего учителя! Какое неслыханное разочарование ждало его, ведь однажды, рано или поздно, он узнает правду! Боль, которую я почувствовала при этой мысли, вдруг показалась мне странно знакомой — я словно уже когда-то пережила все это, только иначе!

 

Книга повествует о необыкновенной любви, которой суждено было стать полем битвы между силами Добра и Зла, между Богом и дьяволом. Действие романа происходит в Германии накануне создания. Третьего рейха. Главные герои, студенты гейдельбергского университета, - глубоко верующая христианка Вероника и ее жених Энцио, дерзко отвергающий Бога и желающий строить царство "от мира сего", царство победителей, - разными путями приходят к подлинному единению.