Глава семнадцатая
"... У нее была любимая гармошка, — так, артистический трофей: когда-то в молодости, на гастролях то ли в
Гамбурге, то ли в Берлине к ней на манеж выбежала маленькая китайская девочка и, сияя, даже повизгивая от избытка чувств, сунула в руки свою губную гармошку. Анна берегла ее всю жизнь, считала наивысшим признанием.
Гармошка, впрочем, была истинно немецкой, на обтянутой синим сафьяном коробочке — продолговатой, чуть изогнутой недопеченным кренделем, — золотом выведено: "Unsere Lieblinge.M.Hohner"
В двух медальонах по бокам красовались белозубые красотки. Брюнетка в крупных бусах и слегка смазанная блондинка типа
Марлен Дитрих, а, возможно, это и была она.
И я, смеха ради, научил ее играть "Лили Марлен", и даже подыгрывал на фаготе. Она прикладывала гармошку к губам, напрягала их, и, дунув для примерки, начинала — глаза вытаращены, носогубные складки сарафаном:
— Есть ли что ба-наль-ней смер-ти на вой-не
И сентимен-таль-ней встре-чи при луне...
Тогда легко, чтобы не задавить ее, вступал я со своим фаготом:
— Есть ли что круг-лей тво-их ко-лен...
Это был своеобразный дуэт, доложу я вам, особенно, если учесть, что исполнители обычно не трудились даже накинуть халат на голое тело...
К музыке она была фатально неспособна — и это при абсолютной талантливости организма: фантастической координации, и быстром ярком, многовариантном уме.
...Лет пять назад я затащил ее в Рюдесхайм, куда, если бывал в
Германии с концертами, повадился ездить просто на прогулку. И наша совместная Лили Марлен гуляла там нагишом, вольно соединяясь над деревьями с ресторанным трио, с консервным дребезжанием стариковской шарманки,
вполне органично вплетаясь в распивочные песни вечерних компаний, улетая куда-то вверх, к виноградникам, над которыми смутно белели фахверковые домики вышней окраины городка.
И она была счастлива, я это видел.
Единственный только раз у нее почему-то испортилось настроение.
Гуляя, мы набрели в тумане на канатную дорогу и вдруг решительно купили билеты, побежали и уселись в железную люльку.
Затея была довольно идиотской, если учесть, что весь
городок в этот день был погружен в обложной зефирный туман, который хотелось потрогать рукою и кусочек откусить.
Так вот, остальные люльки — и те, что следовали за нашей, и те, что плыли навстречу, неожиданно выныривая из молочной тишины тумана, — были сиротливо пусты:
само собой, экономные и разумные немцы — а туристов в это время года, вероятно, и быть не могло — посчитали бессмысленным тратить деньги на кротовьи забавы.
Так мы восходили вслепую неизвестно куда, и железные пустые люльки одна за другой выплывали из волглого тумана, как миниатюрные летучие голландцы. Мы притихли, шепотом перебрасываясь редкими фразами...
Я обнял ее; мне показалось, что это и есть образ нашей с ней жизни: когда видна лишь рука да металлический трос, да мимолетная встречная лодка проплывет, совершенно пустая...
И вдруг к нам вынырнула очередная люлька, в которой, оглушенный тишиной, восседал лупоглазый толстяк-альбинос, в замшевой куртке и в коричневой тирольской шляпе с черным перышком. Мы разом ахнули, — уж больно нереален был он сам, белесый, в белесом тумане. И эта ржавая тиролька, нахлобученная нелепо, как с размаху, чужой рукой, будто его, беспамятного, сейчас за кулисами кто-то одел на скорую руку, плюхнул в люльку канатной дороги, да и дал стрекача. Невозмутимо он проплыл мимо нас, и перышко не шелохнулось на тирольке.
Анна побледнела так, что это стало заметно даже в тумане.
— Кто он? — резко спросила она. — Что ему здесь надо? Почему он едет один...неизвестно куда?
Я расхохотался и обнял ее крепче.
— Детка, — сказал я. — Ты не допускаешь мысли, что он такой же идиот, как и мы, да еще одинокий идиот, и ему совсем некуда деваться, вот он и?...
— Нет! — повторяла она в смятении. — Нет, это не то...Он слишком похож на...Однако тот уже умер. Кто же он тогда? И черное перышко, издевательское — ты видел? Он не просто так...
И я принялся подтрунивать над нею, уверяя, что это такой деревенский немецкий дьявол, мелкий пакостник, разносчик гриппа, решил прогуляться по окрестностям, столкнулся с нами и сам перепугался.
С трудом я ее рассеял. Мы пообедали в глубоком, беленом средневековом подвале, где стены были пропитаны запертым здесь веками винным и пивным духом, а по пути в отель еще и заглянули в две-три лавки, пробовали "айсвайн", — знаменитое здешнее вино... И я, в конце концов, набрался так, что в лифте, на виду у двух почтенных фрау, принялся озабоченно ее ощупывать — все ли мол, на месте, на предмет полной инвентаризации? — и громко спрашивать по-немецки, — не будет ли она против, если я сегодня стану к ней приставать?
...А вечером у меня прихватило сердце, да так крепко, что я онемел. Вот, думаю, и сбывается твоя мечта — отдать концы в ее объятиях.
Но она была абсолютно спокойна. Растирала мне грудь ладонями, сильными широкими кругами. Согревала, повторяя:
— Не бойся, ты не умрешь сейчас. Ты, Сеня, умрешь не так...
И я ей поверил, и действительно, скоро пришел в себя. Лежал, посасывая валидол и глядя, как на фоне освещенного ресторанными огнями окна она расчесывается, переодевается к ночи. С каким изнеможением скользит сорочка по ее тонкой обнаженной спине...
— А как я умру? — спросил я.
Она улыбнулась, сняла с расчески волос, дунула...И глядя на меня из зеркала, проговорила:
— Ты, Сеня, в сильный снегопад уйдешь. Под музыку...
Я растерялся от ее откровенности. И — расхохотался:
— Не слишком ли романтично, дитя мое? — перегнулся через кровать, поймал ее руку и поцеловал...
...Она была немногословна, даже на удивление. Вообще, в ней внутренне совсем было мало бабского. Иногда за весь день произносила несколько фраз и, признаться, особо изысканным ее язык назвать было трудно, — в этом, полагаю, сказалось многолетнее цирковое окружение и брак с этим хорошим, в сущности, парнем. Но простым, как рубанок. Порой казалось, что ее ничему никогда не учили, что она сама стихийно брала из окружающей действительности лишь то, что ей было необходимо — как птица на лету ловит мошку. Или просто явилась в этот мир с небольшим, но прочным запасом только ей нужных знаний, который в нее вложили — где-то там, не знаю — где...
Бывали случаи, когда я просто в оторопь впадал. Помню, в наш первый совместный приезд к Мятлицкому, мы ожидали хозяина в гостиной его дома в Ньютонвилле, похаживая от одной дарственной фотографии на стене к другой, на которой молодой смеющийся профессор, и вполне еще молодой Исаак Стерн стояли в обнимку прямо в гондоле, на фоне купола
Санта Марии де Салюте. Я подвел ее к небольшой черно-белой фотографии, внизу которой было написано размашисто "Моему дорогому другу...", и сказал: "А это, свет мой, зеркальце, —
Гершвин..."
Она подняла на меня совершенно серьезные глаза и спросила: "А Бетховен здесь есть?". И я уверен, не шутила.
Вообще, все эти милые дамские банальности о родстве душ или, как там, — о духовной близости? — не имели ничего общего с той сладкой тревогой, которая бурно плескалась в мое сердце, когда ее мальчиковая фигурка возникала в толпе пассажиров самолета, или когда с балкона очередного гостиничного номера я уже с утра высматривал ее мотоцикл...И он появлялся!...Тот плавный занос бедра, когда она соскакивала с него, — похожий на занос смычка над альтом...
Эта сладостная тревога не имела ничего общего с тревогой телесной, что охватывала меня всякий раз, когда я покидал ее. То — другое, и я не намерен сейчас даже перед самим собой обозначать то никакими словами.
В ней всегда поражала чистота реакции, беспримесное разделение мира на
добро и зло, как будто она была первым человеком, еще не тронутым трагической и омерзительной историей человеческой нравственности.
Иногда она становилась косноязычной настолько, что казалась мне иностранкой, выучившей наспех мой язык, чтобы говорить со мной.
Тем паче, что много раз я наблюдал, как она принималась говорить на разных иностранных наречиях: с медленным разгоном, сперва нащупывая кончиком языка звуки, катая по нёбу незнакомые сочленения слогов...отдельные слова...потом склеивая их во фразы...а минут через десять уже болтая с кем-нибудь на совсем новом для нее языке. И хотя я ко всему с ней привык, и ничто, вроде, не могло меня повергнуть в шок...я все же выпал в осадок в
Париже, в галерее Оранжери, где покинул ее на пять минут, а, вернувшись из туалета, застал, чинно беседующей с пожилой японской парой...на японском! Те не знали ни английского, ни французского. Какого черта, спрашивается, тогда путешествовать?
Я взял ее под руку и оттащил в сторону.
— Ты что, прямо так говорила с ними по-японски?! — спросил я. И она ответила: — Да нет, конечно... я же не знаю его. А, знаю одно слово: "Кама-сутра"!
Несколько раз она поразила меня точно сформулированными понятиями. И всегда обескураживала своей памятью: я говорю не о той убийственной ее, компьютерной базе данных, хранящей бесчисленное количество цифр, предметов, имен и лиц...— эту память она держала при себе, никогда не пугая меня ею, — я говорю о другой, человеческой, пристальной памяти, когда вдруг она говорила:
— Давай сегодня пойдем в ту харчевню, напротив вокзала, помнишь, в апреле девяносто пятого мы там болтали со старичком пианистом, — он уже умер, конечно...Помнишь, как быстро и неровно играл он такой воробьиный пугливый фокстротик, — у него на правом мизинце не хватало фаланги?
Однажды в Иерусалиме, за столиком кафе, глядя на многодетную семейку религиозных евреев, она вдруг проговорила с беззащитной детской откровенностью:
— А, знаешь, я ведь отлично помню маму...
И когда увидела на моем лице недоумение, торопливо сказала:
— Нет, не Машуту, а мою маму! ...Она где-то работала так, что иногда уходила на ночные дежурства. А я, такая маленькая, оставалась одна. И чтобы я не боялась, она говорила: — Я недалеко, недолго, тут вот, в зеркало уйду, посижу там и вернусь.
У нас, понимаешь, круглое зеркало в коридоре висело, как раз напротив входной двери. Мама разворачивала меня лицом к нему, и я видела, как она в него уходит, и закрывает дверь. Поэтому, когда ее не было дома, я точно знала, что она — в зеркале. Иногда часами стояла перед ним, звала: — Мамочка, ну хватит, выходи уже!
И много раз так и было: в конце концов, там, внутри зеркала, отпиралась дверь, в которой мама появлялась...
Так, совершенно случайно, из ее обмолвки я узнал, что она не была родной дочерью той чудесной любящей пары, в чей дом судьба привела меня — на счастье? на несчастье? — на муку мою сладостную, — много лет назад...
И больше не упомянула об этом ни разу.
Боюсь предположить, но не эти ли детские зеркальные приключения, а также ее подавленная леворукость, перевоплощенная, — как царевна-лебедь из лягушки — в фантастическую, виртуозную двоерукость, дали столь мощные всходы: ее пожизненную завороженность стеклом, покрытым амальгамой?
Ее аскетизм в одежде, и вообще, во всем, что относится к обаятельному миру человеческих привязанностей, милых сердцу вещей и вещиц, ставил в тупик даже меня, вечного скитальца. Весь ее скарб — иначе не назовешь, — отлично умещался в небольшом рюкзачке: кое-что из белья, пара джинсов, носки...Разумеется, довольно часто она получала
приглашения на какие-то приемы — положение обязывало. Тогда она заходила и в течение двадцати минут покупала какое-нибудь платье, туфли, — все достаточно дорогое, она отлично зарабатывала, — чтобы затем неизменно где-то кому-то оставить.
Мне это было досадно! Несколько раз я затаскивал ее в дорогие бутики, заставляя примерять на ее, безукоризненных пропорций и необыкновенной грации фигурку, то одно, то другое вечернее платье. В одно, темно-зеленое, с благородной серебристой искрой, я буквально влюбился. От ее глаз, оттененных цветом платья, нельзя было взгляд отвести.
— Умоляю, — повторял я, не стесняясь продавщицы, которая глядела на нас, не понимая, что происходит — настолько эта сцена не укладывалась в ее представление о мире, о мужчинах и женщинах. — Умоляю, купим это платье! Ты будешь в нем блистать!
Она усмехнулась, отмахнулась и сказала: — Я уже блистала в свете прожекторов...
Ее будто тяготило наличие вещей, привязанность — через вещи — к чему бы то ни было. Ни колечка, ни цепочки на шею, ни единой памятной вещицы... Вечная мотоциклистка, — куртка, перчатки, шлем — она производила впечатление человека, ежеминутно готового отбыть. Куда? Бог весть. Отбыть, как отбывают в дальнюю дорогу: на каторгу, например. Или в небеса.
В ее разработки всех этих аттракционов, иллюзионов и фокусов — а она ведь со временем стала одним из немногих специалистов в этой области, — я не вникал никогда. А если б даже и вникал! Что бы мог я понять во всех этих чертежах и почеркушках, да еще накаляканных ее безумным почерком?
Кстати, когда впервые я увидел в ее блокноте страницу, исписанную этими петлями и штрихами, — линия стремительного полета стрижа, — я вдруг вспомнил неграмотную Генкину бабушку, Капитолину Тимофеевну. Вспомнил четвертушки листов из школьных тетрадей, которые перед смертью она выпрашивала у внуков и изрисовывала карандашом, точно такими же витыми полуразвязанными шнурками. Внуки, само собой, подбирали и выбрасывали эти листочки, — не хранить же каракули неграмотной бабки?
Вот оно что, подумал я тогда, вот какая странная неграмотность была у покойной Капитолины Тимофеевны... Вот почему, проверяя математику у Генки в
тетради, она таскала его за волосья, приговаривая: — Так сколько в остатке при делении, сволочь, сколько?! — А к изложениям и сочинениям даже не прикасалась. Значит, и над нею тяготело изысканное проклятье этого дьявольского почерка!
Несколько раз я присутствовал на представлениях — да, эффектно; особенно, когда в Чикаго, в "Аудиториум-
Театре", она поставила тот ошеломительный номер — "Огненное кольцо", — кажется, до сих пор на него валом валит публика.
Она пыталась объяснить мне технические детали, я делал вид, что внимательно слушаю, кивал...Само собой, ничего не понял. Что-то с тонированными зеркалами, расположенными в виде тонкого обруча, и как-то сфокусированными...Бог с ними, техническими деталями, а номер выглядел так.
В совершенно темном зале на сцене появлялась танцовщица с одинокой свечой в руке, и несколько минут этот слабый огонек мелькал, прерывисто бился и зависал там и сям под элегическую музыку. Затем она взбегала на черный помост, где стоял уже этот чудной аппарат, — так, по цирковому, называла свои аттракционы Анна.
В эту минуту со всех трех сторон вокруг нее медленно опускались зеркала, замыкая ее в ловушку. И когда к устью зеркала-конуса танцовщица подносила свечу... все зеркальное кольцо, дополнительно отразившись в окружных зеркалах, вспыхивало яростным огнем! Она быстро вращала свечой, и по кольцу бежали огненные волны, превращаясь в бешеную пляску огня! И так она металась на помосте, — тонкая фигурка в огненном кольце, — то есть, в свете одинокой свечи, хитро отраженной в зеркалах...— билась среди зеркал, не в силах выбраться из горящего круга.
Это была исступленная борьба не на жизнь, а на смерть. Гибкая танцовщица с одинокой свечой, — и вокруг нее плясало ошалевшее пламя, переплавляя ее отчаяние в языческое торжество, даже безумие, которое нарастало и нарастало, и в какой-то момент становилось непереносимым: сдавливало голову, било по глазам. Хотелось завопить — довольно, довольно, пощади! ...
В конце концов, зеркала поднимались и уплывали вверх,
музыка стихала... И в кромешной тьме, в тишине, что оглушала тебя более, чем музыка, на черном помосте жизни оставалась одинокая женщина с тусклым огоньком измученной души в собственной руке.
Но я, в сущности, не люблю всех этих зрелищ.
Не люблю фокусов, голоногого и голозадого кордебалета...Бог с ним, я давно покончил с Цирком.
Хотя, однажды испытал настоящее потрясение: я побывал с ней на том свете.
Это было во Франкфурте, — уже после того, как она решилась снять замечательную мансарду на Швайцерштрассе, в районе Заксенхаузен. Она опять работала для знаменитого варьете "Тигерпалас", и несколько дней с утра до вечера отсиживала на заводике, где-то в Рюссельсхайме, где изготовляли аттракцион по ее чертежам...
Мне было жаль пропащих этих дней — пяти дней, наперечет каждый. Я выцарапал их в оркестре, чтобы провести с ней Рождество, — которое нигде не празднуют так весело и вкусно, как в Германии.
Повсюду уже крутилась праздничная карусель: на Рёмере установили громадную елку, высотой со здание ратуши. Из окна нашей мансарды она видна была почти целиком, и с наступлением сумерек мерцала теплыми огоньками, рождая во мне совершенно детский, смешанный с грустью, восторг. Торговые палатки-теремки запрудили главную площадь и центральные улицы, и толпы народу спешили приобщиться рождественским угощениям. Из каждой будочки неслись волшебные ароматы: прыскали жареные сосиски всех мастей и размеров, благоухали жареные миндаль, фундук, арахис.
И надо всем этим витал пряный шоколадный дух: выбирай любой фрукт — клубнику, банан, киви, чернослив, — у тебя на глазах это макают в горячий шоколад и выдают тебе гигантской конфетой. А чтоб не всухую, так на то гастрономические теремки перемежаются с питейными: палатки с глинтвейном, горячим яблочным вином, пивом, рейнскими винами. И — смотря по погоде, смотря, что хочется озябшей душе, — народ прикладывался то к глинтвейну, то к терпкому рейнскому, а кто — к особому баварскому пиву с чудесным названием: "Синий козел", которое тут варят специально к Рождеству.
В деревянных резных теремках выставлены деревянные поделки; в других посверкивают елочные украшения, в третьем торгуют шапками— шарфами-перчатками. А там, дальше — свечи всех мыслимых форм и сюжетов, резные фигурки из ароматического мыла...И под звуки Jingle Bells ребятишки крутятся на карусели...И не протолкнуться на этом празднике жизни.
Я старался улизнуть в тихие улочки. Сворачивал со Швайцерштрассе на Музейную набережную, шел мимо деликатно подсвеченных, пряничных, старинных особняков, любовался анфиладой украшенных огоньками мостов... И по Железному мосту переходил на другой берег, где продолжался кулинарный шабаш: на огромных сковородах шипели королевские креветки, в печах отдувались эльзасские пироги. И самый лучший глинтвейн я выпивал на набережной, в скромной лавочке с романтическим названием "Хижина глинтвейна". Сидел там, смотрел на мост...
О снеге во Франкфурте можно только мечтать. Его нет и в помине. Каждый год все гадают, будет ли "белое Рождество".
Я сидел в облюбованной мною хижине, вспоминал московские и ленинградские снежные зимы ...Своего педагога, Дмитрия Федоровича
Еремина. Толстый, благодушный человек, первый фаготист у Мравинского...он усаживался в кресло Ауэра, — в 24-й аудитории преподавал легендарный Леопольд Ауэр, — в кожаное, с высокими подлокотниками, глубокое и мягкое кресло. Утопал в нем и засыпал. Не просыпался, как бы студенты ни играли. В концерте Вебера есть одна бесконечная нота в каденции... — я тянул ее, пока дыхания хватало; он так и не проснулся, все похрапывал, уютно вздыхая...
Я сидел в глинтвейновой хижине на берегу Майна, вспоминал своих консерваторских девочек, сахарно-снежную пыль на лыжне в Комарово, глоток собственноручно сваренного на даче у ласковой сокурсницы горячего вина, благоухающего корицей и гвоздикой, — все, что было найдено из приправ на деревянной полочке, застеленной клеенкой...
Теперь я знал, что это и называется глинтвейном...
Словом, я ужасно скучал без нее.
В один из вечеров она возвратилась довольная, усталая, отказалась от ужина — а я-то собирался вытащить ее в какой-нибудь приличный ресторан.
— Покажу тебе... завтра...— бормотнула она, и уснула мгновенно, как ребенок. Она вообще быстро засыпала.
А назавтра повезла меня на этот заводик.
Мы спустились по металлической сварной лестнице куда-то в цеха, прошли три огромных подвальных помещения, мимо рабочих, каждого из которых она знала по имени, и, наконец, какой-то Гельмут завел нас за щитовую складную ширму, где на металлическом кубе был установлен тот самый аттракцион: огромная многогранная коробка, сидевшая на вертикальной оси. В каждой ее грани имелось овальное отверстие.
— Вот сюда, — сказала она. — Подойди к любому, вложи лицо...подбородок немного вытяни...так...
Я прижался лицом к отверстию в одной грани, Анна — в другой, и я увидел.
Внутри простирался бесконечный лес колонн, на каждой из которых виднелось овальное зеркальное окошко, в котором я видел лицо — свое или Анны, причем, в непонятной последовательности; и наши лица, чередуясь, тасуясь, кивая друг другу, уходили в бесконечную даль — границ у этого внутреннего пространства попросту не было...
Поначалу я изумился, восхитился... все это показалось мне забавным и изобретательным...Потом ощутил, что не могу оторваться...отойти не могу...Все глядел, как множатся в зеркальной пустыне наши одинокие лица, в полнейшей невозможности приблизиться друг к другу, слиться в поцелуе, в судьбе...
Мне стало страшно, меня охватила мучительная тоска: эта бесконечная пустынная равнина, с расставленными по ней, уходящими в бескрайнюю даль, странными, словно бы танцующими колоннами, — и наши лица, молча, неподвижно, неотрывно глядящие на меня из обморочной дали... Вот так, подумал я вдруг, может выглядеть "тот свет": твоя душа, и душа самого близкого тебе человека, заключенные в зеркальных столбах. И вы можете лишь безмолвно — и бесконечно! — смотреть на свои тысячекратно повторенные, недостижимые отражения...
Невыносимая мука сжала мое горло, и чтобы стряхнуть наваждение, хоть слово произнести, я спросил, глядя на ее лицо в зеркальном ореоле:
— Чем скреплены стены коробки — болтами?
— Байонетные затворы, — ответило ее непостижимое зеркальное лицо. — Ну и подпружиненные фиксаторы. Все сооружение можно собрать и разобрать за десять минут.
А по пути назад она спрашивала:
— Ну, как, тебе понравилось? Понравилось? — И была оживлена необычайно.
Я же хотел сказать ей: — дитя мое, мое дорогое дитя, что творится в твоей головке, если ты извлекаешь оттуда подобные райские утехи?
Ночью мне приснился этот бесконечный лес танцующих колонн. Я проснулся в холодном поту и разбудил ее.
— Ты это сама придумала?— спросил я.
— Что? — недоуменно пробормотала она.
— ...этот зеркальный ужас в коробочке?
— Нет...это Гудэн...
— Кто?!
— Один фокусник французский... Робэр Гудэн, жил в девятнадцатом веке в Блуа...
Франция... Что с тобой? Который час? Дай сигарету...
Потом соизволила объяснить: Элиэзер (о, этот таинственный проклятый Элиэзер из ее детства, с которым она переписывалась тем самым зеркальным почерком, — хотел бы я на него взглянуть!) через знакомых киевлян в библиотеке Конгресса отыскал описания кое-каких изобретений Гудэна и разгадал их секрет. А она решила попробовать воплотить это здесь, в огромном аттракционе "Волшебные зеркала", но усложнила задачу, увеличила количество граней...Ну, и так далее...
— Понятно, — сказал я, откинувшись на подушку.
Кстати, той ночью, поскольку уж не спалось, она рассказала мне совершенно невероятную — какие только в жизни бывают, — историю спасения этого самого Элиэзера и его рокового близнеца.
Их — недоношенными — родила испуганная мать прямо в квартире, на руки своей старой украинской няньке. В ту ночь немцы обклеили весь город листовками, теми самыми, на серой оберточной бумаге: "Всем жидам города Киева...". Когда детей обмыли, и мать простонала их имена — по дедам каждому, — нянька сказала — "Кынь мэни цых дохликив, Рива, ты йих не довэзэшь".
Тогда думали не о смерти, о долгом переезде... И наутро отец поволок на спине роженицу к указанному месту сбора.
Когда старухе, и очень скоро, стало ясно, что никто не вернется, она вывезла детей в деревню к свояченице. Причем, что придумала, старая: запеленала эти два крошечных сморщенных стручка туго, как одного ребенка, лишь две головы торчали снаружи...и так преодолела все патрули и все заграды:
"От, — плакала, — внучка, дывиться, народыла урода с двома головамы...А я до сэла йду, в нас там бабка живэ, знахарка, вона якусь травку мае, то вид нэи одна голова ота била та й видвалыться..."
Все рассчитала, лучше любого психолога! Никто смотреть на ребенка-урода не мог, все в ужасе отворачивались, руками махали — мол, иди, иди, со своим уродом, скройся с глаз...И в деревне она их подняла, выходила, а потом, после войны и до ее смерти, они жили втроем в маленькой комнатке, в коммуналке, на Подоле. Бабой Лизой ее звали. Такая вот, баба Лиза. Оставим в стороне рассуждения о самоотверженности простого человека, — бог с ним, простым человеком, он всяким бывает... Главное — имена она им не сменила. С такими именами — как было детям жить в советском антисемитском Киеве?
Не сменила! Говорила: их мать нарекла, кто я такая, чтобы с ней, покойницей, спорить...
А у братьев потом эта нянькина присказка превратилась в семейную поговорку. "Не надейся, — говорил тот, альбинос, — не отвалится!" И как рассказывала Анна, эта белая его голова не только не отвалилась, а еще и командовала братом за милую душу...
После той ночи, неожиданно расцвеченной — в отличие от других наших ночей, — разговорным жанром, я больше не предпринимал попыток разобраться в устройстве ее головки. Мне это было без надобности.
Вру! Однажды такая надобность возникла, и я решился потревожить ее. Уж очень хотелось помочь Профессору в его беде. Старик просто извел себя с этой "кражей века" — как ни крути, а все же увели, да еще с такой элегантной простотой, увели подлинного Страдивари! Несколько раз он повторял, что знает, знает, кто украл...
Но если б это на самом деле так было, зачем бы Мятлицкому столь взволнованно соглашаться на помощь Анны?..."