Клоун Шалимар

Долгими теплыми ночами дочери посла спалось тревожно, она то и дело просыпалась. Даже тогда, когда сон брал свое, тело ее не отдыхало: оно вскидывалось и перекручивалось, будто пытаясь освободиться от безжалостных оков. Време­нами с губ ее срывались слова на незнакомом языке. Об этом ей сообщали мужчины. Сообщали с опаской. Мужчин этих было мало, ибо очень немногим доводилось при сем присут­ствовать. Но эти свидетельства не могли считаться абсолют­но достоверными: не хватало подтверждения третьего, неза­интересованного лица. Однако определенные звуковые ха­рактеристики ее «ночного языка» все же были выявлены. По одной версии, в нем преобладали горловые и аспиратор­ные звуки, как в арабском. «Полуночный арабский, — по­думалось ей. — Завораживающий говор Шехерезады». Со­гласно другому свидетельству, это был образчик того языка, на котором говорят герои научной фантастики. Звуки были акустически чистыми, словно неслись откуда-то из запре­дельных галактик, — как у Сигурни Уивер в «Охотниках за привидениями», когда она изгоняет очередного демона. В од­ну из таких ночей дочь посла, движимая минутной страстью к научному эксперименту, оставила возле постели включен­ный магнитофон, однако когда собственными ушами услы­шала омерзительный, будто с того света, голос — такой зна­комый и одновременно абсолютно чужой, — это настоль­ко перепугало ее, что она тут же стерла запись. Но стереть не значит забыть. Что есть, то есть, от этого никуда не де­нешься. К счастью, горячечные периоды сомнамбулической речи бывали краткими, но, когда заканчивались, некоторое время она лежала пластом, вся в поту, часто и трудно дыша, словно после быстрого бега, а затем проваливалась в тяже­лый сон без сновидений. Вдруг просыпалась и долго не мог­ла понять, где она и что с ней. Знала одно: в ее спальне кто-то есть. На самом деле никто к ней не входил. Являлось ей не­кое осязаемое во мраке присутствие отсутствия. У нее не было матери. Мать родила ее и умерла. Об этом ей сообщила жена посла, и посол, ее отец, это подтвердил. Мать была кашмир­кой и утрачена была навсегда, как рай, как сам Кашмир. (Ей Кашмир и представлялся раем, и все, кто знал ее, вынуж­дены были принять это как аксиому.) Она вглядывалась во мрак, трепеща перед этим осязаемым отсутствием, этим бессловесным стражем — провалом в темноте, и с замиранием сердца ждала следующей, еще одной беды — ждала, сама не зная, что ждет.

После смерти отца — ее великолепного отца, гражданина мира, наполовину француза, наполовину американца («Как Либерти», — сказал однажды он — ее обожаемый и осужда­емый, ее постоянно отсутствовавший, циничный отец, непоседа и соблазнитель) — к ней вернулся спокойный сон, буд­то от нее отвели проклятие. Словно она была прощена. Или он. Бремя греха было снято. Хотя она и не верила, что грех как таковой вообще существует.

Вплоть до смерти отца мужчинам было нелегко ладить с ней в постели, хотя в желающих недостатка не ощущалось. Сексуальные домогательства мужчин тяготили ее. Собствен­ные ее желания оставались большей частью нереализо­ванными. Из тех, с кем она переспала — а таких было не­много, — ни один по той или иной причине ее не устроил. И поэтому (как бы для того, чтобы закрыть тему) она оста­новилась на заурядном субъекте и даже серьезно подумы­вала, не принять ли его предложение. Ну а потом... потом посла зарезали на пороге ее дома — зарезали, как цыплен­ка для праздничного стола, и он истек кровью от глубокой раны, нанесенной острым ножом. И это средь бела дня! Не­зависимо от того, считать ли этот вечно ясный, пошлый лик благословением для города или его проклятием. Как, долж­но быть, блестело лезвие в золотистых лучах утреннего солн­ца. Дочь убитого принадлежала к той категории женщин, которые ненавидели безоблачное небо, однако ничего дру­гого большую часть года этот город ей предложить не мог. Соответственно, ей оставалось только смириться с унылой чередой безоблачных месяцев, с иссушающим зноем, от ко­торого трескалась кожа. В те редкие дни, когда, проснув­шись, она ощущала в воздухе подобие свежести и видела, что небо затянуто тучами, она сладко потягивалась, вы­гибая спину, и на краткий миг чувствовала себя почти сча­стливой. Однако к полудню солнце неизменно сжигало обла­ка без остатка, и с неба, обманчиво голубого» как делавшие мир чистым и светлым стены детской, снова нагло скали­лось светило — будто человек, позволивший себе слишком громко расхохотаться в ресторане.

В таком городе, как этот, не было места полутонам, во вся­ком случае так казалось на первый взгляд. Все здесь выгля­дело всегда до примитивности однообразно без полутонов — ни тебе моросящего дождичка, ни тени, ни пронизывающе­го холодного ветра. От пристального ока такого солнца не­где было спрятаться. Всюду и везде люди были на виду, слов­но манекены в витрине. Их тела, едва прикрытые одеждой, блестели на солнце, и больше всего они напоминали ей пер­сонажей с рекламных плакатов. Казалось, здесь не может быть места ни для тайн, ни для глубоких чувств — всё на поверхности. Однако чем больше ты узнавал этот город, тем отчетливее понимал, что эта банальная прозрачность не что иное, как великая иллюзия. На самом деле это был город-обманщик, город-лжец, предатель и перевертыш, город — зыбучий песок. Он умело скрывал свою истинную природу и надежно прятал свои тайны. В подобном месте силы зла и разрушения не нуждались в покрове темноты. Они слепили глаза даже при свете дня, испепеляя всё своим смертонос­ным пламенем.

Ее назвали Индия. Свое имя она не любила. Где это слы­хано, чтобы людям давали такие имена, как Австралия, или Перу, или, скажем, Ингушетия?! В середине шестидесятых ее отец Макс Офалс, родившийся в Страсбурге (то есть во Франции, поскольку это было еще в другую эпоху), был са­мым популярным и, пожалуй, самым скандально известным американским послом в Индии. Пусть так. Но детям не пор­тят жизнь такими именами, как Герцеговина, Турция или Бурунди, лишь потому, что их родителям случилось посетить эти страны (и, возможно, быть оттуда выдворенными с по­зором). Ладно: ее зачали на Востоке вне брака, и родилась она в самый разгар скандала, который внес разлад в семей­ную жизнь отца и разрушил его брак, а также положил ко­нец его дипломатической карьере. Всё так. Но если считать ■ это достаточным основанием для того, чтобы навешивать на детей подобные имена, словно бирки на лапы альбатросов для определения мест их гнездовий, то в мире было бы полно людей с такими, скажем, именами, как Евфрат, Пиза, какой-нибудь там Ицтачиутл или Вулумулу, хотя в Америке, черт ее побери, подобные наречения не редкость, что несколько ослабляло логику ее рассуждений и, честно говоря, немало ее злило. Таким как Невада Смит, Индиана Джонс и Теннесси Уильямс она мысленно слала свои проклятия и осуждающе тыкала в них пальцем.

Так или иначе, имя Индия не подходило ей никоим обра­зом. Оно было экзотично, колониально и с претензией на при­надлежность к чуждой ей реальности, и она внушала себе постоянно, что для нее оно совсем не годится. Она не ощу­щала себя Индией, несмотря на смуглое, с ярким румянцем лицо и длинные, черные с отливом волосы. Она не желала ассоциаций ни с простором, ни с необычностью поведения и темпераментностью, ни с перенаселенностью; не хотела быть ни древней, ни шумной, ни таинственной, избави боже! Ни за что не желала иметь отношение к стране третьего ми­ра. Совсем наоборот: она позиционировала себя как жен­щину, умеющую владеть собой, особу ухоженную, чуткую, созерцательную. спокойную. Говорила с английским акцентом, никогда не горячилась, напротив — всегда держала себя холодно-отстраненно. Такой она хотела быть и такой она себя усердно, целенаправленно культивировала. Токовой она представлялась всем, кто ее когда-либо встречал, за исклю­чением отца да любовников, напуганных до смерти ее ноч­ными эскападами. Что касается ее внутреннего мира, скан­дального периода ее пребывания в Англии и разного рода правонарушений с вмешательством полиции, а также дру­гих не получивших огласки эпизодов ее коротенького, но богатого событиями прошлого, то это все обсуждению не под­лежало и не представляло интереса для широкой публики. Трудный подросток продолжал в ней жить — но уже в некоем сублимированном виде: он выражал себя через опасные раз­влечения, через еженедельные занятия боксом в клубе на бульваре Санта-Моника (где, как известно, тренировались Тайсон и Кристи Мартин и где холодная ярость ее ударов по груше заставляла профессиональных боксеров-мужчин за­стывать на месте), а еще через тренировки с точь-в-точь по­хожим на Барта Куока мастером восточных единоборств Вин Чаном. Испорченный ребенок давал о себе знать и в раска­ленном безлюдье выжженного солнцем куска пустыни за черными стенами стадиона в стрелковом клубе Зальцмана, где каждые две недели она упражнялась в стрельбе по дви­жущимся мишеням. Однако наиболее сильные ощущения ей удавалось испытать во время тренировок в стрельбе из лука в самом сердце Лос-Анджелеса, в Элизиан-парке, где, соб­ственно, и зародился этот город и где обретенная ею способ­ность к самоконтролю в целях обороны могла быть исполь­зована для нападения. Когда она натягивала свой золотис­тый, олимпийского стандарта лук, когда чувствовала на губах прикосновение тетивы и время от времени дотрагивалась кончиком языка до древка, то испытывала пьянящее возбуждение; с наслаждением ощущала она биение крови в висках в последние секунды перед выстрелом, и наконец — о слад­кий миг! — пущенная стрела летела, давая выход затаенной, душившей ее ярости, и у нее восторженно замирало сердце от далекого, еле слышного звука, означавшего, что стрела попала в цель. Лук как оружие был ей милее всего.

Странные зрительные галлюцинации, когда внезапно пе­ред ее глазами появлялись и тут же исчезали некие кар­тины, она умела отличать от реальности и научилась держать под контролем. В моменты, когда ее прозрачные, светлые глаза видели не то, что перед нею находилось, ее четко работающий мозг тут же ставил всё на свои места. Она не желала разду­мывать по поводу этих превращений, никогда не рассказыва­ла о своем детстве и утверждала, что не помнит снов.

В день, когда ей исполнилось двадцать четыре, ее навес­тил отец-посол. Он позвонил в дверь, и с балкона четверто­го этажа она увидела, как он стоит под палящими лучами по­луденного солнца в идиотском шелковом костюме, словно старый ловелас. Еще и с букетом.

— Люди могут подумать, что ты мой любовник! — крик­нула она сверху. — Что ты мой Валентин, который жаждет утащить крошку из колыбели прямо под венец.

- Она обожала его таким — смущенным и растерянным, любила его, когда он стоял, болезненно морща лоб, чуть вздернув плечо к правому уху, и приподнимал руку, словно заслоняясь от удара. Она смотрела на него сквозь призму своей любви, и его облик стал вдруг дробиться и радужно расплываться. Она наблюдала за стоявшим внизу, и неожи­данно он начал уходить в прошлое, медленно-медленно уда­ляться, пока не исчез в необозримом космосе, подобно све­товому лучу. Так вот что такое утрата, вот что такое смерть! Это уход, бегство, растворение в невообразимых скоростях и бесконечных далях космоса. На самом краешке нашей Га­лактики некое существо, представить которое невозможно, однажды приникнет к телескопу и узрит приближающего­ся Макса Офалса: в шелковом костюме и с букетом роз он бу­дет подплывать все ближе и ближе, покачиваясь, несомый приливными световыми волнами. А сейчас с каждым мгно­вением он удалялся от нее все больше. Она зажмурилась, затем снова открыла глаза: да вот он — не улетел за милли­арды миль, не затерялся среди крутящихся колесом галак­тик. Подтянутый, учтивый, он пребывал здесь, на улице, где она жила. Он уже справился со своим смущением.

Из-за угла, со стороны парка, появилась девушка в спор­тивном костюме. Она направлялась прямо к нему, и было ясно, что на бегу она в обычных для современного общества терминах прикидывает, чего он стоит в смысле секса и денег.

Отец был одним из архитекторов послевоенного мира, его международных институтов, его экономических и дипло­матических конвенций. В своем преклонном возрасте он все еще был сильным игроком в теннис — подача навылет силь­но закрученным мячом до сих пор приносила ему победу. Жилистое тело (жира — не более пяти процентов) в бело­снежных брюках до сих пор легко перемещалось по корту. Зрителям он напоминал старого чемпиона Жана Боротру (не всем, разумеется, а тем немногим, которым доводилось Боротру видеть). Сейчас он с нескрываемым удовольствием истинного европейца разглядывал специфически американ­ские груди бегуньи под спортивного типа бюстгальтером. Когда она поравнялась с ним, он протянул ей розу из своего немыслимых размеров букета. Она взяла ее. Затем, словно напуганная его шармом, его властным, с привкусом эротики жестом, который свидетельствовал о привычке подчинять, смущенная собственной реакцией, она прибавила скорость и понеслась дальше. Один—ноль в его пользу!

С соседних балконов женщины-иммигрантки из Цент­ральной и Восточной Европы давно таращились на Мак­са — глядели восхищенно, с нескрываемым вожделением беззубой старости. Для них его визит был самым значитель­ным событием месяца. Обычно они сбивались в небольшие кучки и торчали где-нибудь на углу или рассаживались по двое, по трое вокруг бассейна во внутреннем дворе, бесстыд­но напялив на себя наимоднейшие, ничего не прикрываю­щие купальные костюмы и непрерывно поглощая что-нибудь мучное или сладкое. Как правило, они спали до полудня, а потом жаловались на бессонницу. Все они давно схоронили своих мужей, с которыми прожили бок о бок кто сорок, а кто и пятьдесят лет ничем не примечательной жизни. Су­тулые, скрюченные, с одинаково безучастными лицами, они сетовали на капризы судьбы, забросившей их на другой ко­нец света, так далеко от родных мест. Они говорили на язы­ках странных и непонятных, может на грузинском, может на хорватском или узбекском. Смерть мужей эти женщины воспринимали как предательство. Мужья были опорой для них, мужья обещали, что не подведут, а потом вдруг взяли да и отдали концы — кто на поле для гольфа, а кто и просто упав головою в суп с лапшой. И этим заключительным мо­ментом они лишь подтверждали свою несостоятельность в целом и в качестве мужей в частности. Вечерами вдовы распевали песни своего детства — песни Балтики, Балкан, песни бескрайних просторов Монголии.

Попадались и мужчины-одиночки. Одни обитали в напо­минавших полупустые мешки телах, для которых само зем­ное притяжение казалось уже непосильным грузом; другие, заросшие седой щетиной, совсем опустившиеся, выходили, на люди в замусоленных подтяжках и с незастегнутои ши­ринкой. Встречалась и еще одна разновидность: эти выгля­дели забавнее — одевались как франты и носили береты и «бабочки». Время от времени эти фанфароны пытались за­вязать разговор со вдовами, но их улыбки, сопровождаемые желтым поблескиванием вставных зубов и меланхоличной демонстрацией наводящих тоску прилизанных прядей, вы­пущенных из-под лихо надетых беретов, имели однознач­ный эффект: они неизменно и с презрением игнорировались. Для этих старых попугаев сам вид Макса Офалса был оскорб­лением, а интерес к нему старых дам они воспринимали как унижение.

Индия видела их всех насквозь — и бесстыдно выставлявших себя напоказ похотливых старух, кокетливо и призыв­но глядящих с балконов, и исподтишка подсматривавших, исходящих желчью злобных стариков.

Домоправительница, пузатая Ольга Семеновна, в обтяги­вающем ее тело комбинезоне напоминавшая самовар, приветствовала посла с таким почтением, словно он был главой государства. Окажись у нее под руками ковровая дорожка, так она, наверное, расстелила бы ее для Макса.

— Она заставляет вас ждать, господин посол, — что тут скажешь, молодежь! Я не ропщу. Просто в наше время с доч­ками стало трудно — одни проблемы. Я и сама была когда-то дочкой, для меня мой папка был как бог. И чтоб я заставила его ждать?! Да ни в жисть! Ох-хохонюшки, трудно в наше вре­мя дочек воспитать. Вырастишь — и тут они тебя раз — и бро­сили одну. Я, господин хороший, тоже мать, только нынче они для меня все одно что умерли. Плевать я на них хотела. Вот так-то.

Сию тираду Ольга выдала, вертя в руке сморщенную кар­тофелину. В этом ее последнем пристанище все называли ее не иначе как Ольга-Волга; по ее собственному утверждению, она являлась последней представительницей легендарного рода заклинательниц на картошке из города Астрахани. Да-да, истинный крест — настоящая колдунья, в чьей влас­ти было посредством особых манипуляций с картофелиной вызвать любовь, одарить человека богатством или наслать на него порчу, чирьи. Когда-то, в далеком прошлом, где-то очень далеко отсюда, она вызывала у окружающих почтение и ужас, теперь же, последовав за влюбившимся в нее, но по­чившим в бозе моряком, оказалась в чуждом для нее окру­жении в западной части Голливуда, всегда в рабочем ком­бинезоне и с неизменным красным в белый горошек плат­ком на голове, призванным скрыть редеющие седые волосы. В заднем кармане она постоянно носила гаечный ключ и от­вертку. В той, прошлой, жизни она могла всё: проклясть кош­ку, вылечить от бесплодия, сделать так, чтобы скисло молоко; в этой жизни она меняла перегоревшие лампочки, следила за исправностью плит и собирала арендную плату.

— Возьмите хоть меня, господин посол, — не унималась она. — я живу не в прежнем своем мире и не в теперешнем, не в Астрахани и не в Америке. Больше скажу: не в тепереш­нем, но и не в воспоследующем. Такие как я живут где-то меж­ду. Между воспоминаниями и повседневными заботами, промеж вчера и завтра — вот как я живу в этом краю по­терянной радости и покоя, в месте обманно-тихом. Тикая уж наша доля. Раньше думала — всё о'кей. Теперь не думаю того, что думала. И нет у меня перед смертью страху никакого.

— Я тоже, мадам, гражданин этой страны, — вполне серь­езно произнес он. — Я, как и вы, прожил здесь достаточно долго и потому получил гражданство.

Ольга родилась в нескольких милях к востоку от дельты Волги, там, откуда открывался вид на Каспийское море. Со­общив это, она переключалась на исторические катаклизмы двадцатого столетия, причиной которых была не иначе как картофельная ворожба. «Ясное дело, злые времена», — веща­ла она, обращаясь к балконным старухам, старикам возле бассейна и к Индии всякий раз, когда ей удавалось поймать ее где-нибудь и зажать в угол. Теперь то же самое она говори­ла послу Максу Офалсу, явившемуся поздравить дочь с днем рождения.

— Ясное дело, нищета, а еще притеснения, гонения с ме­ста на место, солдатня, рабский труд; сегодняшние детки — , им на всё плевать, они обо всем этом знать не хотят. Я-то вижу, вы человек бывалый, тоже, небось, немало повидали на своем веку. Да уж, чего только не было! Опять же ссылки, одна забота — как выжить, а для того надо стать верткой да хитрой, как крыса. Правильно я мыслю? Ну и, как водится, посреди всего — мужчина, думка, как бы куда-нибудь с ним уехать, брак и — дети. А дети что? Дети завсегда тебя бро­сают, своя у них жизнь, а из твоей они уходят. А дальше — война, потеря мужа, вот горе-то, про такое лучше и не рас­сказывать. Опять переезд, опять вечный голод, измены, а по­том вдруг — удача, другой мужчина, добрый, морская душа.

Дальше — путь через море-океан. Запад поманил, понима­ешь, переезд, всю страну исколесили; после — второй раз вдовой стала, у мужика век недолог—присутствующих, ясное дело, не считаю; мужчина—вещь непрочная, она скоро сна­шивается. Для меня мужчины всегда были как туфли. В моей жизни их было двое, и оба сносились. А после я, можно ска­зать, приспособилась ходить босая. Только я никогда не требовала от них ничего. Никогда. То, что мне надо, я всегда получала. Да-да, получала через свое картофельное колдов­ство — пропитание, детей, нужные бумаги, работу... Козни недругов рассыпались, и я всегда выходила сухой из воды. Такова сила моего дара, с ним невозможное становится воз­можным. Только годы всё одно не остановишь, даже моя ворожба не может повернуть время вспять. Мы с вами знаем этот мир, верно ведь? Мы знаем, чем все кончается.

Отец послал наверх шофера, а сам остался ждать внизу. Новый водитель. Стараясь, как обычно, внешне не проявлять ни малейшего интереса, Индия отметила про себя, что муж­чина очень привлекателен, пожалуй даже красив; что ему где-то за сорок, и двигается он с такой же грацией, как ее не­подражаемый папочка. Так, будто идет по канату. В его лице затаилась боль, он не улыбался, но от уголков глаз его раз­бегались тонкие морщинки, какие бывают у людей, часто смеющихся. От его возмутительно испытующего, напряжен­ного взгляда ее словно ударило током. Посол не был сторон­ником форменной одежды, и на водителе была белая рубашка и легкие белые брюки — нечто вроде униформы для всех, кому выпало великое счастье оказаться в одном из самых пропекаемых солнцем штатов. Красавцы и красотки стека­лись в этот город отовсюду; они прибывали целыми стадами и вызывали жалость: они устремлялись сюда, чтобы стра­дать, чтобы терпеть унижения, чтобы испытать ужас от того, что их главное достояние — красота — неумолимо падает в цене, девальвируется, словно русский рубль или аргентин­ская песета; чтобы вкалывать лифтерами, официантками в барах, мусорщиками и горничными. Для них город стано­вился отвесной скалой, на которую они лезли, давя друг дру­га, словно слепыши-лемминги. Долина у подножия этой ска­лы слыла долиной разбившихся кукол.

Водитель оторвал взгляд от ее лица и уставился в пол. На ее вопрос он на плохом английском ответил, что родом из Кашмира. Шофер из рая! У нее подпрыгнуло сердце. Во­лосы его у нее на глазах стали горными потоками, грудь расцвела нарциссами с берегов стремительных рек, яркие маки горных лугов выбились из-под ворота его рубашки, и эхо пронзительной деревенской дудочки — сварнака — донеслось до ее ушей...

Чепуха какая-то! Она не фантазерка, она никогда и ни за что не позволит себе унизиться до глупых выдумок. Мир ре­ален. Он таков, какой есть. Зажмурилась, снова открыла гла­за — и все вернулось на свои места. Реальность восторже­ствовала: никаких цветущих лужаек. Обыкновенный шофер терпеливо ожидал ее, придерживая дверцу лифта. Она бла­госклонно кивнула. Заметила, что его стиснутые в кулаки пальцы дрожат. Дверь закрылась, и лифт поплыл вниз.

На вопрос, как его имя, он ответил, что его зовут Шалимар. Его английский был очень плох. «Почти невоспринима­ем», — отметила она, подумав, что это выражение он бы точ­но не понял. У него были прозрачно-голубые, еще светлее, чем у нее, глаза и светлые с проседью волосы. Ей незачем знать историю его жизни. Во всяком случае сегодня. Может, как-нибудь в другой раз она и спросит его, не линзы ли он носит и не красит ли волосы и сам ли он придумал себе такой стиль или его навязал своему шоферу папочка, который всю жизнь только и делал, что навязывал свои мнения дру­гим, причем делал это с таким шармом, что человеку каза­лось, будто идея принадлежит ему самому. Ее умершая мать тоже была из Кашмира. Это, по крайней мере, ей было из­вестно о родившей ее женщине. Это—и больше почти ничего (правда, для ее далеко идущих выводов отсутствие сведений вовсе не было помехой). Ее папенька, хоть и имел американ­ское гражданство, так и не обзавелся водительскими права­ми, но приобретать машины любил. Отсюда — необходи­мость в шоферах. Они появлялись и исчезали. Все они, само собой, жаждали славы. Однажды около двух недель его во­зила роскошная молодая особа, однако потом она ушла сни­маться в сериалах для домохозяек. Прочие иногда мелькали в подтанцовках. По меньшей мере двое — один мужчина и одна женщина — сделали себе карьеру в порнофильмах: ей доводилось видеть их голыми в гостиничных номерах, где она частенько ночевала. В гостинице она смотрела порно. Это помогало ей заснуть. Правда, дома она тоже смотрела порнофильмы.
Это повествование о страстной любви, обернувшейся трагедией. Роман являет собой эпическое полотно, запечатлевшее судьбы людей в сложнейшие моменты истории. Ареной действия стали Англия, Франция, Америка, но прежде всего Кашмир - не столько потерянный, сколько погубленный рай.