S., или Надежда на жизнь

Я бы хотел начать черным по белому какой-нибудь красивой фразой — складной, и ладной, и замысловато-изысканной, фразой, которую хотелось бы взять в руки и гладить, приласкаться к ней, прижаться, вписаться целиком в ее затейливые очертания. * Но обстоятельства, вернее сказать, События мне этого не позволяют. И слова просятся иные: прозаичнее, беднее, чем мне бы хотелось. У них есть, однако, то достоинство, что ими будет высказана правда — как есть, без прикрас, без околичностей. А правда — вот она: это не жизнь, это черновик. Мое бренное существование похоже на череду слов, вычеркнутых до крови, вымаранных до мозга костей. Даже бумага, на которую они ложатся из-под моего пера, на которой теперь покоятся, местами процарапана до дыр.
Жалкая кучка слов, сплетение знаков за чернильной решеткой, зачерненные ею, почти изничтоженные. Я представляю себе, как они теснятся вокруг меня, эти жалкие несостоявшиеся слова, ничего не высказавшие, ничего не значащие. Они обступают меня, окружают, заключают в концентрационный лагерь на одну персону, они хотят принудить меня к молчанию.
И вот я сижу и смотрю на них. Я представляю себе, как они приходят в движение и превращаются в вагоны. Я смотрю — теперь это поезд, который может объехать всю землю. И глядя, как удаляются эти темные пятна, я вновь обретаю свободу слова.
Мне тридцать лет — вот уже пятнадцать лет мне все те же тридцать, — и зовут меня Себастьен Хейз. Я люблю свое имя. Оно кажется мне убежищем, прикрытием, камуфляжем. Разумеется, оно, это имя, которое служит мне защитой, не то, что мне досталось от рождения. На самом деле меня зовут Давид Алехандро. Но носить это имя стало слишком трудно. Оно изначально подставляет меня. Под целую жизнь. Под целую историю. Две жизни. Две истории. Моих родителей. Которые были знамениты. Это их имена, так сказать, вошли в Анналы. Но анналы для тех, кто остается, — это не жизнь.
Он ехал из Парижа и еще затемно сошел с поезда на границе в Ируне. В бледном свете едва забрезжившего утра он успел выпить кофе в буфете бездушного вокзала, прежде чем по подземному переходу направиться к платформе, где стоял "Эль-Топо", поезд, который должен был отвезти его в Сан-Себастьян. В стареньком бежевом плаще, с чемоданчиком в руке он вышел из Эстасьон дель Норте на авенида де Франсия. Прошло три четверти часа, в которые он видел из окна поезда, как занимается рассвет, легкими мазками, словно кто-то стирал клочья темноты, из-под которых проступал день, довольно светлый, в брызгах синеватых облаков. Он пересек мост Марии-Кристины и неспешным шагом пошел по пасео де Лос-Фуэрос, протянувшемуся вдоль реки Урумеа до самого моря. Вода отливала желтизной. Несколько рыбок боролись со слабым течением, и он постоял, облокотясь на кованые перила, обуреваемый воспоминаниями, которые не мог бы с уверенностью назвать своими. Он словно читал мысли кого-то другого, испытывал чувства незнакомого alter ego. Его не пугали и даже не удивляли эти вдруг накатившие чужие мысли. Это казалось ему нормальным, как будто в порядке вещей. Приходило само собой, как и эта поездка в испанскую Страну Басков по спонтанному решению в последнюю минуту. Не удивляло и то, что ему была знакома топография города, в котором он, насколько помнил, никогда не бывал и справок никаких тоже не наводил.
Ему виделись горы, в ущельях которых бегут прозрачные реки, и камушки на дне, чудилось, скрывают золотые самородки. Это были мифические картины Орегона моего детства. Но он этого не знал, даже догадываться не мог. Просто, когда он смотрел в восемь часов утра на реку Урумеа, его обступили образы, впитанные моей памятью.
Мне исполнилось семь, когда я побывал в Орегоне с матерью. С тех пор прошло ровно тридцать восемь лет. Но те картины — зеленые горы, гигантские деревья, реки, где я, маленький мальчик, воображал себя золотоискателем, ковбойская деревня, В которой проходили съемки фильма, — остались девственно нетронутыми в моей памяти. Эта деревня, построенная голливудскими студиями для съемок вестернов, с шерифом, кузнецом, салуном и прочим, была сбывшимся сном для мальчика, одетого, разумеется, ковбоем, — для меня. Красный вертолет каждый день прилетал за нами (по крайней мере в те дни, когда я не ходил в школу), за мной и моей матерью, на виллу, предоставленную студией в наше распоряжение в городке под названием Бейкер, и ранним утром переносил нас на сто с лишним лет назад — на самый настоящий Дикий Запад.
В архивах, которые у меня остались, есть фотографии — не только я с матерью, Евгения, служанка Селия, но и мой отец, там, в горах Орегона. Бородатый, в толстой шерстяной рубашке в синюю клетку, он стоит перед медведем ростом с него, нос к носу, — этот бурый медведь, наверно, тоже участвовал в съемках.
Некто, стоящий облокотясь на перила, склонив голову к реке Урумеа, понятия не имеет, что все это значит. Он видит золотые камушки моего детства, но ему неве домо, что там, на северо-западе Америки, я был ближе всего к моей матери и что это остается для меня бесценным воспоминанием, хотя там же и тогда же мой отец дал пресс-конференцию, объявив, что они с матерью разводятся из-за ее романа с Клинтом Иствудом, звездой фильма, в котором блистал также Ли Марвин.
Некто, удаляющийся от реки, чтобы свернуть налево на авенида де ла Либертад, должен знать, что до скучного, долгого и одинокого (если не считать общества женщин) существования, о котором можно сказать "жизнь не удалась", не будь удачей сам факт выживания, жизнь моя, говорю это со всей возможной скромностью, была незаурядной. Дело тут не во мне, нет. В моих родителях. Потому что моя мать была актрисой несказанной красоты, и ее лицо укрощало свет, как иные люди укрощают диких зверей, а имя ее стало мифом для киноманов. Потому что мой отец был писателем и вошел в легенду. Потому что, наконец, оба ушли по собственной воле, сведя счеты с жизнью, — сначала она, потом он. И теперь, в мои взрослые, мои зрелые годы, передо мной стоит выбор: навсегда повесить на рот замок и молчать о Событиях, о том, что есть и чем была моя жизнь, или высказаться в надежде отвоевать немного собственного достоинства, рискуя, однако, что всего страшней, погрешить бестактностью и бесстыдством. Обнажиться или нет. Для достижения цели. Обнажиться на бумаге — тоже ведь в каком-то смысле проституция, и это, пожалуй, хуже, чем замарать простыни в номерах с незнакомцем за несколько десятков евро.
Обнажиться или нет. Вряд ли этот вопрос задает себе незнакомец в поношенном плаще, сидящий теперь за столиком в кафе под чересчур резким светом на авенида де ла Либертад, поджидая агента по недвижимости, который должен передать ему ключи от квартиры. Чуть больше часа надо скоротать до назначенного времени. Он устал. Ночь в поезде была короткой. И он чувствует себя совершенно чужим в этой блестящей хромом обстановке годов, судя по всему, семидесятых, среди официантов и официанток в не первой свежести жилетах в зеленую, черную и белую полоску, совершенно чужим в этом городе, где он никогда не бывал и даже не знал о его существовании еще вчера.
Я не знаю, насколько этот человек начитан. Но имена моих родителей ему известны. Имя моей матери, Джин Сиберг: он встречал его в какой-нибудь бульварной газетенке и еще помнит ее стрижку. Имя моего отца: о нем много говорили по случаю двадцать пятой годовщины его смерти. Едва Некто из Сан-Себастьяна сел за столик, как на него накинулись слова. Целые потоки слов хлынули в голову. То одинокие слова, как часовые души, хранители целой жизни. То целые фразы, в иных он узнает цитаты из книг, которые читал давным-давно и помыслить не мог, что они сохранились в памяти. Тут и стихи — Бодлер, Верлен, Рембо, они ему знакомы. Он сжимает голову руками, силясь сдержать прилив забытых слов, чувствует, что задыхается, тонет в море праха. Потом вдруг один абзац, угнездившись в мозгу, заполоняет его целиком. Он даже, не сдержавшись, произносит вполголоса: "То был ненастный, дождливый сентябрьский рассвет; в тумане плыли сосны, и взгляд не достигал неба"1.
Он без труда узнает эту строчку. Так начинается первый роман Ивана Алехандро.


1 Гари Р. Европейское воспитание. Пер. В.Нугатова. (Здесь и далее прим. перев.)


Он сам удивлен, что вспомнил ее: ведь уже много лет как его память источена, разъедена болью. Бог весть, откуда он это знает, но ему вспоминается, что писатель хранил при себе эту первую страницу рукописи. С ожогом, рыжеватой подпалиной в середине. Некто из Сан-Себастьяна не может понять, откуда ему все это известно. Но склоняется, снимая шляпу, перед фразой — увертюрой грядущего творчества. Потом — этот внезапный скачок настроения тоже ему непонятен — его охватывает гнев, и внутренне, про себя, он рявкает:
"Молчать! Своих мыслей уже не слышно. Молчать, мертвые, при всем моем к вам почтении. Теперь говорить буду я. Дайте-ка мне вставить словечко. О тебе, о ней, обо мне. Обо мне особенно, со всей скромностью и смирением, подобающими моему рангу. Мой ранг — потомство, ноль, пустое место. Я не дипломат. Не летчик. Не писатель. Я просто жив. Безнадежно жив и хочу жить наконец, после всех этих лет впотьмах. Обещаю: ни одного нелестного слова — ни в твой адрес, ни в ее. Этого я себе не позволю. Но дай мне сказать, не в голос, так хоть нашептать, да, нашептать, как шепчет суфлер в театре, суфлер, сочиняющий текст по ходу дела. Слово за слово.

Автор этой книги Александр Диего Гари (р. 1963) - сын двух мировых знаменитостей: писателя Ромена Гари и актрисы Джин Сиберг. Лишь спустя три десятка лет после их трагического ухода из жизни он решился "выйти из тени" своих родителей и рассказать о себе, об отношениях с отцом и матерью, о годах одиночества и поисках своего места в мире. "S., или Надежда на жизнь" нельзя назвать автобиографией, это прекрасный психологический роман, написанный одаренным человеком. Его воспоминания и размышления, его страдания и сомнения не оставляют читателя равнодушным, потому что со страниц книги звучит искренний, живой голос автора.