Избранные сочинения. В 3-х томах. Том 1

Избранные сочинения

 

Том I

 

 Мне было не с кем посоветоваться. Первый результат запретных склонностей – это то, что мы замыкаемся в себе: приходится молчать или разговаривать только с сообщниками. Стараясь победить самого себя, я очень страдал оттого, что мне не от кого было ждать ободрения, жалости и даже некоторого уважения, какого заслуживает всякое проявление доброй воли. Я никогда не был близок со своими братьями; мать, благочестивая и печальная, питала на мой счет трогательные иллюзии, она не простила бы мне, если бы я отнял у нее то чистое, нежное и немного пресное представление, какое у нее было о сыне. Вздумай я исповедаться моим родным, они не простили бы мне в первую очередь именно этой исповеди. Я поставил бы этих щепетильных людей в очень трудное положение — неведение их спасало; за мной установили бы слежку, но мне не помогли бы. В семейной жизни наша роль по отношению к другим членам семьи определена раз и навсегда. Ты – сын, муж, брат или еще кто-то. Эта роль так же неотъемлема от тебя, как твое имя, состояние здоровья, которое тебе приписывают, уважение, какое тебе должны или не должны оказывать. Все остальное значения не имеет, а остальное – это и есть наша жизнь. Я сидел за обеденным столом или в тихой гостиной; минутами я агонизировал — мне казалось, я умираю; меня удивляло, что никто этого не замечает. В таких случаях начинает казаться, что пространство, отделяющее нас от близких, непреодолимо, – ты бьешься в одиночестве, точно в сердцевине кристалла. Я даже стал воображать, что мои родные настолько мудры, что все понимают, не вмешиваются и не удивляются. Если подумать, такая гипотеза, возможно, объясняет, что такое Бог. Но когда речь идет о людях обыкновенных, не стоит приписывать им мудрость – довольно простой слепоты.

Вспомнив о том, как я описывал Вам свою жизнь в кругу семьи, Вы поймете, что атмосфера в ней была унылой, как затянувшийся ноябрь. Мне казалось, будь мое существование не таким печальным, оно было бы более чистым; я полагал, и, думаю, справедливо, что размеренность слишком разумной жизни, как ничто другое, развязывает причуды инстинкта. Зиму мы провели в Пресбурге. Здоровье одной из моих сестер вынуждало нас жить в городе, поближе к врачам. Мать, всеми силами старавшаяся содействовать моему будущему, настояла, чтобы я начал брать уроки гармонии: все вокруг твердили, что я успел сделать большие успехи. Я и в самом деле работал так, как работают те, кто ищет прибежища в каком-нибудь занятии. Мой учитель музыки (человек посредственный, но преисполненный доброты) посоветовал матери отправить меня за границу для завершения музыкального образования. Я знал, что мне там придется трудно, и однако хотел уехать. Мы столькими нитями привязаны к местам, где выросли, что, нам кажется, покинув их, нам будет легче расстаться и с собой.

Я окреп, так что мое здоровье не могло служить препятствием для отъезда, но мать считала, что я еще слишком молод. Может быть, она боялась искушений, которым подвергнет меня более свободная жизнь; она, вероятно, верила, что семейная обстановка меня от них ограждает. Такие представления свойственны многим родителям. Мать сознавала, что мне надо хоть немного зарабатывать, но, без сомнения, считала, что спешить не следует. Однако я не догадывался о скорбной причине ее отказа. Я не знал, что жить ей осталось недолго.

Однажды в Пресбурге, вскоре после смерти моей сестры, я вернулся домой в более растрепанных чувствах, чем обычно. Я очень любил сестру. Не хочу сказать, что как-то особенно глубоко переживал ее смерть, у меня было слишком много душевных терзаний, чтобы горевать о ней. Страдание превращает нас в эгоистов, потому что поглощает нас целиком: только позднее, когда мы предаемся воспоминаниям, оно учит нас состраданию. Вернулся я домой чуть позже, чем собирался, но матери я не говорил, когда приду, так что она меня не ждала. Открыв дверь в комнату, я увидел, что она сидит в темноте. В последние месяцы жизни мать любила с наступлением сумерек сидеть в праздности. Словно она заранее приучала себя к бездействию и потемкам. Наверное, ее лицо приобретало тогда более спокойное, более открытое выражение, какое появляется у нас, когда мы знаем, что мы одни, а кругом непроглядная тьма. Я вошел. Мать не любила, когда ее застигали врасплох. Словно извиняясь, она объяснила, что лампа только что погасла, но я прикоснулся к стеклу руками – оно не было даже теплым. Мать почувствовала, что со мной что-то неладно: в темноте мы всегда более проницательны, потому что нас не обманывает зрение. Я ощупью подошел к ней ближе и сел рядом. Я находился в каком-то особенно размягченном состоянии, слишком хорошо мне знакомом; мне казалось, что признания вот-вот непроизвольно хлынут из меня, как слезы. Я уже готов был рассказать все, когда служанка внесла лампу.

Я почувствовал, что ничего не могу сказать, что не вынесу выражения, какое появится на лице матери, когда она все поймет. Слабый огонек лампы избавил меня от непоправимой, бесполезной ошибки. Признания, мой друг, всегда пагубны, если их делают не ради того, чтобы облегчить жизнь другого человека.

Но я зашел уже слишком далеко, чтобы хранить молчание, я должен был что-то сказать. Я стал говорить о том, как печальна моя жизнь, как мои надежды на будущее отодвигаются на неопределенный срок, и о том, насколько в семье я завишу от братьев. А думал я о куда более тяжкой зависимости, от которой надеялся избавиться, если уеду. В свои жалкие сетования я вложил всю тоску, какую вложил бы в другое признание, сделать которое я не мог и которое было важно только для меня самого. Мать молчала; я понял, что убедил ее. Она встала и направилась к двери. Она была слабой, усталой, я почувствовал, чего ей стоило не ответить мне отказом. Быть может, ей казалось, что она теряет второго ребенка. Я страдал оттого, что не мог открыть ей истинную причину моей настойчивости; она должна была считать меня эгоистом, я почти готов был сказать ей, что никуда не уеду.

Назавтра мать позвала меня к себе; мы говорили о моем отъезде как о деле, давно уже решенном. У семьи не хватало средств, чтобы назначить мне какое-то содержание, надо было самому зарабатывать себе на хлеб. Чтобы облегчить мне начало самостоятельной жизни, мать тайком дала мне денег из собственных сбережений. Сумма была невелика, хотя нам обоим казалась значительной. Как только смог, я частично вернул долг, но мать умерла слишком скоро, я не успел возвратить ей деньги полностью. Мать верила в мое будущее. Если я и хотел снискать какую-то известность, то только потому, что знал – ее это осчастливит. По мере того как уходят те, кого мы любили, все меньше причин добиваться счастья, какое мы уже не можем с ними разделить.

Близилась девятнадцатая годовщина моего рождения. Мать хотела, чтобы я уехал только после этого дня, поэтому я вернулся в Вороино. За те несколько недель, что я там провел, мне не в чем было себя упрекнуть – ни в поступках, ни почти даже в желаниях. Я простодушно готовился к отъезду; мне хотелось уехать до Пасхи, когда в наши края съезжается слишком много чужих людей. В последний вечер я простился с матерью. Мы расстались очень просто. Есть что-то неблаговидное в изъявлениях чрезмерной нежности при отъезде – словно ты хочешь, чтобы о тебе жалели. К тому же поцелуи сладострастия отучают нас от всяких других: ты уже не умеешь или не смеешь. Я хотел уехать наутро, спозаранку, никого не обеспокоив. Ночь я провел в своей комнате у открытого окна, пытаясь представить себе свое будущее. Ночь была светлой, бескрайней. Парк отделяла от дороги только решетчатая ограда, за ней молча шли запоздалые путники, я слышал глухой звук их отдаляющихся шагов, и вдруг зазвучала какая-то печальная песня. Возможно, эти бедняки и мыслили, и страдали, едва сознавая это, почти как неодушевленные предметы. Но в песне сказалось все, что в них могло называться душой. Пели они, просто чтобы облегчить себе ходьбу, они не знали, что таким образом выражают себя. Помню женский голос, такой прозрачный, что казалось, он мог бы без устали, бесконечно лететь ввысь до самого Господа. Я не видел ничего невозможного в том, чтобы вся жизнь стала таким устремлением ввысь, и торжественно пообещал себе это. При свете звезд нетрудно отдаваться прекрасным мыслям. Труднее сохранить их в неприкосновенности в череде мелочных будней; труднее оставаться перед людьми такими же, какими мы бываем перед лицом Бога.

Я приехал в Вену. Мать внушила мне по отношению к австрийцам все предубеждения, свойственные жителям Моравии; первая неделя в Вене прошла для меня так тяжко, что я предпочитаю о ней не вспоминать. Я снял комнату в очень бедном доме. Преисполнен я был самых добрых намерений. Помнится, я считал, что смогу методически разложить по полочкам все свои желания и горести, как раскладывают по ящикам вещи. В двадцать лет самоограничение полно какой-то горькой отрады. Я прочел, не помню уж в какой книге, что в известный период отрочества некоторые отклонения случаются довольно часто, и старался привязать свои воспоминания к более ранним временам, чтобы доказать себе, что речь шла о совершенно банальных случаях, ограниченных тем отрезком моей жизни, который уже миновал. Предаваться радостям в другой форме мне и в голову не приходило, стало быть, надо было выбирать между моими склонностями, которые я считал преступными, и полным отречением, которое, наверное, противоречит человеческой природе. Я сделал выбор. В двадцать лет я приговорил себя к полному одиночеству души и тела. Так начались несколько лет борьбы, наваждений, непреклонности. Не мне называть эти усилия похвальными, кто-то, может быть, назовет их безрассудными. Так или иначе, они все же кое-что значат, ибо позволяют мне теперь с большей долей самоуважения принять себя таким, какой я есть. Именно потому, что в этом незнакомом городе было куда больше возможностей поддаться соблазнам, я считал своим долгом отвергать их все; я не хотел обмануть доверие, какое мне оказали, разрешив уехать. И однако странно, как быстро мы привыкаем к самим себе; я вменял себе в заслугу отказ от того, что еще несколько месяцев назад, казалось бы, внушало мне ужас.

 

 

 

 

 

 

Последняя любовь принца Гэндзи

 

Когда Гэндзи Великолепный, славнейший из соблазнителей, когда-либо удивлявших Азию своими похождениями, достиг пятидесятилетнего возраста, он осознал, что пришло время готовиться к смерти. Его вторая жена Мурасаки, Принцесса-Фиалка, которую он так любил, хотя, как ни странно, часто изменял ей, опередила принца на этом пути, переселившись в тот уголок рая, куда попадают мертвые, удостоенные награды за определенные заслуги на изменчивом и трудном жизненном пути; Гэндзи страдал, понапрасну вызывая в памяти улыбку или выражение лица любимой в тот момент, когда она готова была заплакать. Третья жена Гэндзи, Принцесса Западного Дворца, изменяла ему с молодым родственником, подобно тому как сам принц подростком обманывал отца с юной императрицей. На сцене жизни в очередной раз разыгрывалась знакомая драма, но принц понимал, что теперь ему уготована лишь роль старика, а этому персонажу он предпочитал амплуа призрака. Поэтому Гэндзи распределил все свои богатства и обеспечил слуг, готовясь закончить свои дни в хижине отшельника, заранее построенной по его приказу на склоне горы. В последний раз он прошел через город в сопровождении двух или трех преданных друзей, которые, прощаясь с ним, расставались и со своей молодостью, хотя смириться с этим все еще не могли. Несмотря на раннее утро, сквозь жалюзи видны были лица женщин, прижавшиеся к тонким планкам. «Гэндзи еще очень красив», – отчетливо слышался шепот, и принц понял, что ему и в самом деле пора уйти.

Три дня добирался он до хижины, расположенной в глухом месте, на лоне природы. Домик примостился у подножия столетнего дуба; уже наступила осень, и листья прекрасного дерева разостлали на соломенной крыше свой золотистый ковер. Жизнь в этом уединении оказалась проще и суровее, нежели во времена долгого изгнания за пределы страны, выпавшего на долю Гэндзи в пору бурной молодости, и этот утонченный человек смог наконец насладиться высочайшей роскошью бытия, состоящей в полной отрешенности от всего на свете. В скором времени наступили первые холода, склоны горы, покрытые снегом, напоминали пышные складки подбитых ватой одеяний, которые носят зимой, а туман гасил лучи солнца. При слабом свете еле теплившегося очага Гэндзи с рассвета до заката читал священные книги и в их строгих стихах находил ту красоту, которая уже не открывалась ему в самых волнующих строках о любви. Но вскоре он заметил, что зрение его ослабевает, словно слезы сожаления о хрупких возлюбленных выжгли ему глаза, и принцу пришлось смириться с тем, что тьма встретит его раньше смерти. Время от времени, ковыляя на распухших от усталости обмороженных ногах, появлялся окоченелый гонец и почтительно передавал ему послания от родных и друзей, надеявшихся еще хотя бы раз повидаться с принцем в этом мире, пока не пришло время для встреч в беспредельности, не подвластных пониманию смертных. Но Гэндзи опасался, что не вызовет у гостей ничего, кроме жалости или почтительного сострадания, а эти чувства были противны его натуре, им он предпочитал забвение. И потому принц, славившийся когда-то поэтическим талантом и искусством каллиграфа, грустно качал головой и отсылал с гонцом девственно чистый лист бумаги. С течением времени сношения со столицей происходили все реже, череда праздников, приуроченных к тому или иному времени года, проходила вдали от принца, когда-то открывавшего торжества одним взмахом веера, и Гэндзи, которого так безжалостно бросили, предоставив печальной участи отшельника, с каждым днем ухудшал свое зрение, проливая слезы, – теперь ему не приходилось стыдиться их.

Две-три бывшие наложницы предложили принцу скрасить его одиночество, наполненное памятью о прошлом. Самые трогательные письма присылала Госпожа из Селения Осыпающихся Цветов: эта прежняя любовница была не слишком благородных кровей и красотой не отличалась, она верно служила женам Гэндзи, будучи зачисленной в их свиту, и в течение восемнадцати лет любила принца, безропотно страдая. Время от времени он приходил к ней ночью, и эти встречи, редкие, как звезды в дождливую ночь, тем не менее озаряли существование несчастной Госпожи. Не обольщаясь относительно своей внешности, ума и происхождения, влюбленная женщина, в отличие от многочисленных наложниц принца, питала к нему нежную благодарность за то, что он одаривал ее своей любовью, – для нее это было не так естественно, как для других.

Не получив ответа на свои письма, она наняла скромную карету и отправилась к хижине одинокого принца. Робко приоткрыв дверь, сплетенную из ветвей, Госпожа из Селения Осыпающихся Цветов упала на колени и тихо засмеялась, словно смиренно просила прощения за то, что появилась здесь. В то время Гэндзи еще узнавал посетителей, если они подходили совсем близко. Яростная горечь охватила его при виде женщины, пробудившей в нем самые жгучие воспоминания об угасших днях, – она вызвала их не столько своим присутствием, сколько запахом духов, которыми слегка повеяло от рукавов ее платья, такими духами пользовались его покойные жены. С печалью в голосе бывшая наложница молили Гэндзи взять ее хотя бы в служанки и оставить в хижине. Впервые в жизни поступая безжалостно, он прогнал ее, но у этой женщины еще сохранились друзья среди стариков, обслуживающих принца, и они иногда передавали ей кое-какие сведения о нем. В свою очередь, впервые проявляя жестокость, она издали следила за прогрессирующей болезнью Гэндзи, подобно тому как сгорающая от вожделения любовница ждет наступления глубокой ночи.

Узнав, что принц почти совсем ослеп, Госпожа из Селения Осыпающихся Цветов сняла с себя городской наряд и надела короткое грубое платье, подобное тем, что носят молодые крестьянки, по-деревенски заплела волосы и взвалила на спину узел с тканями и глиняными горшками, которые обычно продают на сельских ярмарках. Нарядившись таким образом, она приказала отвезти себя туда, где в окружении косуль и лесных павлинов жил добровольный изгнанник; последнюю часть пути она прошла пешком, чтобы грязь и усталость помогли ей сыграть задуманную роль. Ласковые потоки весеннего дождя проливались с небес, орошая мягкую землю, гася последние лучи вечерней зари; в этот час Гэндзи, закутавшись в строгое монашеское платье, не спеша прогуливался по тропинке, тщательно расчищенной старыми слугами, не оставившими ни единого камешка, о который мог бы споткнуться слепой. Умиротворенное, бесстрастное лицо принца, увядшее под бременем лет и слепоты, было подобно потускневшему зеркалу, некогда отражавшему красоту, и Госпоже из Селения Осыпающихся Цветов не пришлось притворяться, изображая женщину, проливающую потоки слез.

Гэндзи вздрогнул, услыхав рыдания, и медленно повернулся в ту сторону, откуда доносились звуки плача.

Кто ты? акая? – с тревогой спросил он.

– Я Укифунэ, дочь крестьянина Сёсэя, – ответила женщина, старательно подражая деревенскому говору. – Я ходила с матерью в город, чтобы купить тканей и посуду, меня выдадут замуж с восходом новой луны. Но я заблудилась, сбившись с горной тропы, и плачу, потому что боюсь вепрей, демонов, мужского насилия и теней мертвецов.

– Ты совсем промокла, дитя, – сказал принц, дотронувшись рукой до ее плеча.

Она и в самом деле промокла до нитки. Прикосновение хорошо знакомой руки так взволновало женщину, что она содрогнулась всем телом, от корней волос до кончиков ногтей на мизинцах босых ног, но Гэндзи наверняка решил, что она дрожит от холода.

– Зайди в мою хижину, – любезно предложил принц. – Ты согреешься у моего очага, хотя углей в нем меньше, чем золы.

Женщина пошла за ним, старательно копируя неуклюжую крестьянскую походку. Они присели на корточки близ угасающего пламени. Гэндзи протягивал свои ладони к теплу, а Госпожа прятала руки, слишком холеные для деревенской девушки.

– Я слеп, – вздохнул Гэндзи минуту спустя. – Не стесняйся, девушка, сними мокрую одежду и погрейся нагишом у огня.

Стройное точеное тело, будто сотворенное не из плоти, а из самого бледного янтаря, порозовело в отблесках пламени. И Гэндзи вдруг прошептал:

– Я обманул тебя, дитя, оказывается, я не совсем ослеп. Сквозь дымку – что, наверное, всего лишь ореол твоей красоты – я различаю силуэт. Позволь мне коснуться ладонью твоей руки, ведь она все еще дрожит.

Так Госпожа из Селения Осыпающихся Цветов вновь стала наложницей принца Гэндзи, которого так смиренно любила более восемнадцати лет. Но она не забыла о том, что надо плакать и смущаться, как подобает девушке в первую ночь любви. Тело ее было на удивление молодо, а зрение принца настолько ослабло, что он вряд ли мог заметить серебряные нити в ее волосах.

Когда ласки их поутихли, Госпожа опустилась перед принцем на колени и сказала:

– Принц, я обманула тебя. Я действительно Укифунэ, дочь крестьянина Сёсэя, но я не блуждала в горах. Молва о славном принце Гэндзи докатилась до нашей деревни, и я по доброй воле пришла сюда, чтобы в твоих объятиях познать любовь.

Гэндзи встал, покачнувшись, как сосна под ударами зимнего ветра, и воскликнул сиплым голосом:

– Горе тебе, женщина, зачем ты пришла и оживила воспоминания о моем злейшем враге, прекрасном принце с пламенным взором, чей образ преследует меня по ночам, отгоняя сон... Уходи...

И Госпожа из Селения Осыпающихся Цветов удалилась, сожалея о совершенной ошибке.

 

Прошло еще несколько недель. Гэндзи по-прежнему жил один. Он страдал. И в отчаянии признавался себе, что все еще подвержен соблазнам мира сего и совсем не готов к потерям и обретениям новой жизни. Появление дочери крестьянина Сёсэя пробудило в его душе тоску по тонкоруким созданиям, их конусообразным вытянутым грудям и завораживающе-покорному смеху. По мере того как Гэндзи терял зрение, он учился ощущать красоту мира единственно доступным слепому способом: через прикосновения; природа, окружавшая принца-отшельника, уже не могла принести ему утешение, ведь для того, кто не видит, журчание ручья звучит монотоннее голоса женщины, а изогнутые линии холмов или кудри облаков, что проплывают слишком высоко, не позволяя себя погладить, просто не существуют.

Прошло еще два месяца, и Госпожа из Селения Осыпающихся Цветов решила вновь попытать счастья. На этот раз она хорошенько принарядилась и надушилась, позаботившись о том, чтобы покрой ее платья при всей своей изысканности был достаточно скромен и небросок, а легкий аромат самых обыкновенных духов свидетельствовал о весьма достойном, но провинциальном происхождении молодой женщины, наверняка не бывавшей при дворе и не знакомой с искусством обольщения.

Для достижения своей цели Госпожа из Селения Осыпающихся Цветов наняла носильщиков и паланкин, достаточно богатый, но без новомодных городских украшений. Она подгадала все так, чтобы появиться у хижины Гэндзи лишь поздно ночью. Лето уже опередило ее в этих горах. Сидя под кленом, принц прислушивался к стрекотанью цикад. Слегка прикрыв лицо веером, Госпожа из Селения Осыпающихся Цветов подошла к нему и тихонько, будто от смущения, произнесла:

– Меня зовут Чудзё, я жена Сукадзу, сановника седьмого ранга из провинции Ямато. Я совершаю паломничество в храм Исэ, но один из моих носильщиков подвернул ногу, и я не смогу продолжить свой путь до наступления утра. Укажи мне хижину, где, не опасаясь наветов, я могла бы провести ночь, позволь передохнуть и моим слугам.

– Для молодой женщины, боящейся клеветы, нет пристанища надежнее жилища слепого старца, – с горечью ответил принц. – Но твои слуги не поместятся в моей хижине, им лучше лечь под этим деревом, а тебе я уступлю свою отшельническую подстилку.

Он поднялся и ощупью стал показывать дорогу. Но ни разу не взглянул на женщину, и тогда она поняла, что Гэндзи окончательно ослеп.

Когда гостья легла на подстилку из сухих листьев, Гэндзи сел у входа в хижину в задумчивой позе стража. Печаль одолевала принца, ведь ему теперь не дано было узнать, красива ли эта молодая женщина.

Стояла теплая и светлая ночь. Луна освещала запрокинутое лицо слепого, выточенное, казалось, из белого нефрита. Прошло немало времени, прежде чем женщина покинула ложе из листьев и присела рядом с принцем у порога хижины. Вздохнув, она произнесла:

– Ночь прекрасна, и мне не спится. Позволь мне спеть песню, которая звучит в моей душе.

И, не дожидаясь ответа, запела куплет, пробудивший сладостное воспоминание у принца: в былые времена он столько раз слышал этот мотив из уст любимой жены, Принцессы-Фиалки. Взволнованный Гэндзи невольно потянулся к незнакомке:

– Откуда ты явилась, прелестное дитя, и почему поешь песни, которые мы любили, когда были молоды? О, арфа, наигрывающая мелодии прошлого, позволь мне коснуться твоих струн.

И он ласково провел рукой по ее волосам. А через секунду спросил:

– Увы, твой муж ведь наверняка красивее и моложе меня, юная женщина из Ямато?

– Нет, он не так красив и выглядит старше тебя, – просто ответила Госпожа из Селения Осыпающихся Цветов.

И в новом обличье она опять стала любовницей принца Гэндзи, которому уже принадлежала когда-то. Наутро она приготовила горячую похлебку, и принц сказал ей:

– Ты нежна и проворна, дитя мое, и я полагаю, что даже у принца Гэндзи, что был так счастлив в любви, не было такой прелестной наложницы.

– Я ничего не слыхала о принце Гэндзи, – ответила она, покачав головой.

– Как! – с горечью воскликнул Гэндзи. – Неужели его так быстро забыли?

И он помрачнел на весь день. А она поняла, что во второй раз допустила ошибку, но Гэндзи не пытался прогнать ее, и похоже было, что ему очень приятно прислушиваться к шуршанию ее шелковых юбок по траве.

Наступила осень, горные деревья напоминали лесных фей, укутанных в пурпур и золото, но обреченных на смерть с приходом первых холодов. Гостья описывала Гэндзи серые, коричневые, золотисто-бурые и темно-лиловые тона, как бы случайно заводя о них речь, а когда надо было в чем-то помочь ему, старалась быть не слишком навязчивой. Гэндзи не уставал восторгаться тем, как изобретательна была она в плетении замысловатых цветочных ожерелий, в приготовлении простых, но изысканных на вкус блюд, сочинении новых стихов, удивительно подходящих к нежным, щемящим старым мелодиям. Она и прежде, в павильоне пятой наложницы, пыталась привлечь внимание принца этими своими достоинствами, но Гэндзи, иногда заглядывавший к ней, был околдован иными чарами и ничего не замечал.

В конце осени с болот пришла лихорадка. Даже воздух стал заразным из-за кишащей в нем мошкары, и каждый вздох уподоблялся глотку воды из отравленного источника. Гэндзи заболел и слег, понимая, что уже не поднимется с ложа из мертвых листьев. Он стыдился своей унизительной слабости и тех забот, что вынужден был принимать от женщины по причине болезни, но этот человек, всю жизнь стремившийся извлекать из любого опыта уникальный и мучительный урок, не мог не радоваться тому, что открылось ему в необычной и горькой близости двух существ, обогатившей бедную палитру любовных наслаждений.

Однажды утром, когда женщина растирала ему ноги, Гэндзи приподнялся на локте и, ощупью поймав ее руку, прошептал:

– Дитя мое, ты ухаживаешь за человеком, который скоро умрет, и он обманул тебя. Я – принц Гэндзи.

– Когда я, невежественная провинциалка, пришла к тебе, – сказала она, – я даже не подозревала, кто такой принц Гэндзи. Теперь мне известно, что он был самым прекрасным и самым соблазнительным из мужчин. Но тебе, чтобы быть любимым, вовсе не обязательно носить это имя.

Гэндзи с благодарностью улыбнулся ей. С тех пор как он утратил способность говорить глазами, выразительное движение губ, казалось, заменило красноречие его взгляда.

– Я скоро умру, – с горечью произнес он. – Но не сетую на судьбу, уготованную не только мне, но и цветам, насекомым, светилам. В мире, где все проходит как сон, не стоит оставаться навсегда. Мне не жаль, что вещи, живые существа, сердца подвержены тлению, ибо эта обреченность и есть частица их красоты. Печально лишь то, что все погибшее неповторимо. В былые времена уверенность в том, что каждый миг моей жизни есть откровение, которое никогда не повторится, являлась для меня самым возвышенным тайным наслаждением, теперь же, на пороге смерти, я стыжусь этого восторга, как привилегированный гость, в одиночестве пировавший на великолепном празднестве, которое устраивают только раз. О милые сердцу вещи, теперь вами дорожит лишь слепой, дни которого сочтены. Другие женщины будут цвести в этом мире и улыбаться так же, как те, кого я любил, но их улыбки будут иными, и родинки, которые я обожал, чуть сместятся на их щеках, покрытых тончайшим золотистым пушком. Другим сердцам суждено разрываться от непереносимой муки любви, но их слезы будут не такие, какие проливали мы. Повлажневшие от желания ладони не перестанут тянуться друг к другу под миндальными деревьями в цвету, но один и тот же дождь лепестков не проливается дважды над человеческим счастьем. О! Мне кажется, что я уподобился тому, кого уносит наводнением и чье последнее желание – найти хоть клочок суши, чтобы оставить на нем несколько пожелтевших писем и выцветших вееров... О веер Голубой Принцессы, память о первой жене, в чью любовь я поверил лишь на следующий день после ее смерти, что ждет тебя, когда меня не станет и некому будет поплакать над тобой? А ты, безутешная память о Госпоже из Павильона Вьюнков, что умерла у меня на руках из-за ревнивой соперницы, которая не желала ни с кем делить мою любовь? А вы, тайные воспоминания о слишком красивой мачехе моей и моей слишком юной супруге, по очереди открывших мне, что такое муки сообщника или жертвы неверности? И ты, хрупкое воспоминание о Госпоже по прозвищу Садовая Цикада, которая была так целомудренна, что пряталась от меня, и мне приходилось искать утешения у ее юного брата, в чьем детском личике я угадывал некоторое сходство с робко улыбающейся сестрой? А ты, драгоценный залог любви, принадлежавший нежнейшей Госпоже Долгой Ночи, что согласилась занять лишь третье место в моем доме и в сердце? И ты, слабое и мимолетное воспоминание о крестьянской девушке, дочери Сохэя, любившей во мне лишь мое прошлое? Но главное – ты, сладостная память о малышке Чудзё, что сейчас растирает мне ступни и не успеет стать воспоминанием? Чудзё, я хотел бы встретить тебя на заре своей жизни, но нельзя отрицать, что лучший плод дарует нам поздняя осень...

Сраженный печалью, он уронил голову на жесткую подушку. Госпожа из Селения Осыпающихся Цветов склонилась к нему и, дрожа всем телом, прошептала:

– А не было ли в твоем дворце еще одной женщины, чье имя ты так и не произнес? Разве она не была нежна? И не называли ли ее Госпожой из Селения Осыпающихся Цветов? О, вспомни, вспомни...

Но черты принца Гэндзи уже обрели покой, даруемый только мертвым. Предел людских страданий стер с его лица все следы – и удовлетворенности, и горечи, словно принц поверил, что ему всего восемнадцать лет. Госпожа из Селения Осыпающихся Цветов упала на землю и зарыдала, больше не сдерживая своих чувств, соленые слезы хлынули на ее щеки дождевыми потоками, она клочьями рвала на себе волосы, и они разлетались, как очески шелка. Одно-единственное имя не вспомнил Гэндзи – то, что носила она.

 

 

Том III

 

Составить верное суждение о значительном писателе современности непросто: слишком малый отрезок времени отделяет его от нас. Еще труднее понять писателя, принадлежащего к иной, чуждой нам культуре: очарование экзотики или предубеждение против нее влияют на нашу оценку. В отношении Юкио Мисимы вероятность ошибиться возрастает еще больше – в каждом его произведении элементы японской культуры сочетаются с элементами культуры западной, которую он жадно впитывал; иными словами, привычное для нас соседствует с необычным, многообразно усиливая или, наоборот, ослабляя впечатление. Именно из-за этого смешения лирический герой многих романов Мисимы кажется типичным современным японцем, который донельзя европеизировался, и в то же время, вопреки своему европеизму, хранит верность вековечным японским традициям. Добровольная смерть Мисимы подняла на поверхность и обнажила его глубинную связь с традициями, превратив его в жителя и одновременно мученика древней героической Японии, до которой он добрался, двинувшись против течения.

Но где бы ни родился писатель, какой бы культурной традиции ни принадлежал, если он жил не менее прихотливо, насыщенно, ярко, чем его герои, если он выстраивал свою жизнь как повествование, если в его поступках и в его произведениях обнаруживаются одни и те же недостатки, натяжки, просчеты и в то же время достоинства, и даже величие, – наша задача становится во сто крат сложнее. Нам неизбежно приходится балансировать на грани, отделяющей биографию писателя от его творчества. Прошли те времена, когда можно было наслаждаться «Гамлетом», не задумываясь о самом Шекспире; нашей эпохе присущи бесцеремонное любопытство и любовь к анекдотам из жизни великих людей, журналисты и средства массовой информации разжигают и поддерживают именно такого рода интерес у публики, которая с каждым годом все меньше и меньше читает.

Мы стремимся разглядеть не столько автора, выразившего себя с наибольшей полнотой в творчестве, сколько противоречивую, изменчивую, неоднозначную личность, то ясную, то ускользающую. И видим зачастую не личность, а личину, маску, надетую автором (в отношении Мисимы это особенно справедливо) сознательно, ради самозащиты или эпатажа, чтобы реальный человек, скрытый под маской и одновременно чуждый ей, мог прожить и умереть в непроницаемой тайне, тайне бытия.

Да, вероятность ошибки велика. Но не будем на ней сосредоточиваться, будем помнить, что правду о писателе следует искать в его творчестве, важнее всего то, что он хотел написать, то, чего не написать не мог. Несомненно, Мисима тщательно продумал свой уход, и его преждевременная смерть – произведение не менее важное, чем его книги. Фильм «Патриотизм» и описание самоубийства Исао в романе «Взбесившиеся кони» проливают отчасти свет на причины гибели их создателя; смерть автора удостоверяет подлинность гибели героев, но не проясняет ее смысла.

Казалось бы, краткое жизнеописание Мисимы естественно начать с тех случаев из его детства и юности, которые «многое объясняют»; однако не стоит забывать, что обо всех травмирующих моментах его душевной жизни мы знаем из «Исповеди маски», что они появляются на страницах поздних его романов, преследуют героев как наваждения, вызывают фобии, словом, навсегда укоренены в том всемогущем нервном центре, который управляет нашими помыслами и поступками. Поэтому интереснее всего наблюдать, как эти химеры то разрастались в человеческом сознании, то шли на убыль, словно растущая и убывающая луна в небесах. И анекдоты о Мисиме, и серьезные свидетельства его современников, словно фотографии, застигшие мгновение врасплох, подтверждают, опровергают или уточняют сходство оригинала с автопортретом, возникающим из описания этих переломных, ключевых моментов. Книги Мисимы дают нам почувствовать их глубинную пульсацию, как чувствуем мы изнутри вибрации своего голоса и биение собственной крови.

Любопытно, что чувственные потрясения Мисима-ребенок, Мисима-подросток испытывает под воздействием образов западной литературы и западного кино, что именно они влияли на юного японца, родившегося в Токио в 1925 году. Маленький мальчик влюблен в дивную иллюстрацию в одной из своих книг; няня объясняет, что на ней изображена женщина по имени Жанна д’Арк, а не прекрасный рыцарь, как ему казалось; ребенок испытывает к ней отвращение, чувствует себя обманутым, его хрупкая мужественность оскорблена; для нас интересен тот факт, что подобную реакцию вызвала у него именно Жанна, а не героиня театра Кабуки, переодетая мужчиной. В другом известном эпизоде мальчик впервые переживает эякуляцию, когда видит репродукцию картины Гвидо Рени «Святой Себастьян»; на этот раз нам понятно, почему не восточное искусство, а итальянская живопись эпохи барокко вызывает у него сексуальное возбуждение: японские художники, в отличие от западных, никогда не изображали наготу, даже на эротических эстампах. Ни одно изображение умирающего самурая не показывает, как мускулистое тело изнемогает от чувственного экстаза предсмертной муки, – древние герои Японии гибли и наслаждались, заключенные в стальной или шелковый кокон.

Есть рубцы и от японских впечатлений. К примеру, необычайно яркое воспоминание Мисимы о том, как на закате навстречу ему спускался с холма крепкий парень, красавец, «собиратель ночной земли» (этот поэтичный эвфемизм японцы употребляют вместо слова «ассенизатор», «золотарь»): «То было первое из видений, терзавших и преследовавших меня всю жизнь». Автор «Исповеди маски» очень точно подметил, что ребенку, которому взрослые не разъяснили смысла таинственного названия, «ночная земля» должна представляться чем-то зловещим и в то же время священным. Впрочем, любой европейский ребенок мог влюбиться в садовника, непохожего на его благовоспитанных, чопорных родственников, – дюжего, мускулистого, занятого физическим трудом, не стесняющегося своего тела. Священное и зловещее смешиваются и в другой потрясающей сцене, в описании толпы, сметающей преграды: юноши тащат на могучих плечах носилки с синтоистской святыней, в уличной давке их бросает из стороны в сторону, внезапно праздничная процессия врывается сквозь распахнутые решетчатые ворота в сад; мальчик, замкнутый в кругу добропорядочной, а точнее, беспорядочной семьи, впервые с ужасом и пьянящим восторгом ощущает мощное вторжение внешнего мира; отныне в его сознании человеческая молодость и сила нерасторжимо связаны с поклонением древним богам, раньше оно казалось надоевшим обрядом, бессмысленным действом и вдруг наполнилось жизнью и смыслом; позднее древние боги оживут на страницах романа «Взбесившиеся кони» в образе Исао, воплощении «языческого божества», потом появятся в «Гниющем ангеле» и, наконец, растворятся в великой небесной Пустоте, почитаемой буддистами.

Героиня раннего произведения Мисимы «Жажда любви», влюбленная, полупомешанная от непрестанных унижений, переживает миг мучительного счастья, когда на языческом деревенском празднике бешеная толпа притискивает ее к обнаженной спине молодого садовника. В романе «Взбесившиеся кони» воспоминание о праздничной процессии освобождается от всего наносного, обретает совершенную форму: Хонда в вещем и чувственном экстазе смотрит на осенние крокусы, думает о буйной весенней зелени, и неожиданно цветы превращаются для него в Исао и других юных прекрасных отроков, которые поздней осенью везли повозки со священными лилиями из монастырского сада, – Хонда видит их ясно, хотя его, как и Мисиму, отделяют от того дня больше двадцати лет.

В какой-то момент писатель тоже решает ощутить восторг от физического напряжения, усталости, пота, радостного слияния с толпой и надевает на себя головную повязку носильщика священного паланкина. С фотографии смотрит совсем еще мальчик в распахнутом на груди хлопчатобумажном кимоно, непривычно веселый, неотличимый от других парней, несущих святыню. Только юный обитатель Севильи лет десять тому назад, когда организованный туризм еще не возобладал над религиозным рвением, мог испытать такое восторженное исступление, увидев, как в тесной белой андалузской улочке процессия, несущая Макарену, сталкивается с процессией, славящей цыганскую Мадонну.

И еще один неистовый праздник: во время первого дальнего путешествия Мисима наблюдает похожий на изверженье вулкана карнавал в Рио, лишь на третью ночь он решается нырнуть в людскую лаву, что вращается и бурлит в бешеном танце. Но поначалу медлит, даже побаивается, и этот момент для нас важен, поскольку его персонажи, Хонда и Киёаки, не выносят диких криков бойцов кендо, в отличие от Исао, да и Мисимы, которые сражаются и орут во всю глотку. Чувство отчужденности или страха всегда предшествует и беспредельной раскрепощенности, и суровой самодисциплине – явлениям, сходным по своей сути.

 

 

Борцом Мисима стал потому, что испытывал резкое отвращение к политической кухне тех времен: следующие одно за другим соглашения поставили Японию в полную зависимость от Америки, ее давнего врага. Многие критики, любящие все упрощать и всех уничижать, называют Мисиму фашистом, забывая, что европейский фашизм, возникший впервые в Средиземноморье, в первую очередь защищал интересы мелкой и крупной буржуазии, ставшей крайне агрессивной, как только ей померещилась «угроза коммунизма»; забывают, что фашист всегда опирается на промышленников, банкиров и могущественных землевладельцев, – последних, правда, теперь почти не осталось. Диктатура на глиняных ногах затем прибегает к шовинизму и империализму, чтобы сплотить массы и открыть широкий фронт для экспансии капитала. Нацизм, порождение германского менталитета, отличается от прагматичного фашизма, своего прообраза, фанатичной одержимостью, но в целом эти явления смыкаются, словно клещи. Мисима преследовал совершенно иные цели.

Как мы уже говорили раньше, Мисима не раз утверждал, будто в юности судьбы родины его не трогали вовсе; однако события, которые предшествовали и сопутствовали поражению Японии, равно как последствия этого поражения, принесение в жертву целых армий, массовые самоубийства военных и мирных жителей на захваченных островах, Хиросима, вскользь упомянутая впоследствии в одном из произведений писателя, разрушительные, словно чудовищные землетрясения и ураганы, бомбардировки Токио, описанные в «Исповеди маски», беззаконные политические процессы, отстаивавшие «право сильного», не могли не повлиять на разум и психику двадцатилетнего Мисимы, хотя он и старался не допускать до себя подобные впечатления, всеми силами их вытесняя. Жребий летчиков-камикадзе, врезавшихся на самолетах без шасси в машинное отделение вражеских кораблей и погибавших при взрыве, вероятно, и в самом деле, не слишком волновал Мисиму, когда он, комиссованный, шел домой с призывного пункта, пританцовывая от радости, шел вместе с отцом, убежденным патриотом, тоже вполне счастливым. Столь же легкомысленно юноша отнесся и к переданной по радио речи императора, равнодушно выслушав, как тот отрекался от своей солнечной божественной сути; это отречение поразило японцев не меньше, чем поразило бы католиков отречение Папы Римского от своей непогрешимости, чем его заявление, что он вовсе не наместник Бога на земле. Молодой писатель вместе со всем японским народом жаждал поскорее забыть об ужасах войны; эта жажда смягчила шок.

Только в 1966 году Мисима впервые осознал, – во всяком случае, впервые заявил об этом во всеуслышание в своей первой политической статье «Голоса погибших героев», – что героическая смерть камикадзе, самоотверженных последователей традиций древней Японии, теряет смысл с того момента, как император перестал быть священным символом. «Солдаты мужественно умирали, потому что бог Солнца повелевал им жертвовать собой; через полгода по мановению бога Солнца жестокая битва прекратилась. Его Величество произнес: „В действительности, я не бог, я обыкновенный смертный“. Хотя его подданные во имя божественного императора только что, как гранаты, обрушивались на вражеский флот! Как мог Его Величество стать человеком?» Против этой поэмы в прозе, – а «Голоса погибших героев» в самом деле поэма – восстали и левые, и правые, возмущенные тем, что писатель осмелился обратить упрек к самому императору; в то же время Мисима написал статью, в которой обличал «сытость» современной ему Японии, утверждал, что «удовольствия стали пресными», что «невинность продана» с тех самых пор, как страна предала свои исконные идеалы. Зов судьбы мало кто слышит сразу, он доходит до нас, преодолев пустыню безмолвия. В юности слух Мисимы заглушало малодушие; голоса молодых героев-камикадзе донеслись до него через двадцать лет, словно «голоса из потустороннего мира», пользуясь выражением Монтерлана.

 

Том 1:
В книгу вошли произведения классика французской литературы ХХ века М. Юрсенар (1903-1987), первой женщины-писательницы, избранной во Французскую академию в 1983 году. Тонкое понимание природы человеческих чувств сочетается в ее творчестве с разнообразием повествовательной манеры: от аскетизма первых романов через орнаментальную прозу 1930-х годов к притчевой форме "Восточных новелл". Романы "Последняя милость" и "Неразменный динарий", повести из книги " Как текучая вода" публикуются на русском языке впервые.
Составитель: Ю.Я. Яхнина.